Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сели, и Долгушин продолжал с грубоватой дружеской прямотой:
— Вот что, Сергей Георгиевич, оставьте ваши буржуазные занятия, обойдутся и без вас господа русские капиталисты, тем паче сиятельные. Займитесь настоящим делом. Здесь, в Москве, есть группа людей, готовых не когда-нибудь, уже теперь отправиться в народ. Имеются и средства для этого, своя типография, своя литература, обращенная к народу. Вступите в этот кружок, Сергей Георгиевич, будем снова вместе. Вот, кстати, познакомьтесь с одним из печатных произведений кружка, — он достал из сумки прокламацию, передал Любецкому. — Прочтите.
— Сейчас?
— Да, сейчас. Читайте не торопясь.
Любецкий стал читать, Долгушин, чтобы ему не мешать, достал из сумки газету и тоже занялся чтением. Он даже отодвинулся от Любецкого к краю скамьи, отвернулся.
Любецкий читал долго, похоже, вчитывался в текст, кончив чтение, не сразу заговорил. Долгушин, однако, ждал, чтобы он заговорил первый.
— Что ж, — вежливо кашлянув, сказая наконец Любецкий. — Интересно. Продуманно. Наверное, с этим можно идти в народ. Но...
— Но?
Любецкий прямо и твердо посмотрел в лицо Долгушину, уперся в него тяжелым взглядом:
— Но должен вам сказать: я в ваш кружок не вступлю.
— Почему?
— После того, что было, не хочу больше рисковать своей свободой.
— Только поэтому? — помолчав, спросил Долгушин.
— А этого мало?
— Мало...
— Ну что ж, скажу еще. Не считаю пригодными, если хотите — перестал считать пригодными методы тайных действий, тайной войны с правительственными запретами. Тайные типографии, тайные притоны, пятерки, десятки, этим путем ничего не достичь, власть всегда будет сильнее. Я хочу сказать, гипноз или обаяние реальной власти для массы народа всегда будет сильнее любых призывов тайных ее противников, какими бы соблазнительными они ни были сами по себе. Да и не призывами вызываются революции, об этом еще Чернышевский говорил...
— Да, но он же говорил: все зависит от состояния умов нации, — терпеливо возразил Долгушин. — Дух нации пробуждается к возмущению историческими событиями, а не призывами, так. Но качество этого духа от чего зависит? Как же возвысить это качество — поднять сознание народа, когда власть не позволяет интеллигенции прямо связываться с ним? Или, может быть, вы теперь отрицаете самую необходимость такой связи? Скажите, благотворно ли само по себе, для прогресса нации, нынешнее стремление интеллигенции к народу?
— Я этого не отрицаю.
— Так как же иначе выйти к народу, как не тайно от правительственной власти?
— Надо искать легальные пути...
Долгушин засмеялся:
— Вы повторили слова моей жены, у нас с нею был как-то подобный разговор. Легальные пути. Это для меня что-то непонятное. Это что же? Легально проповедовать свои взгляды мы можем в салонах — стало быть, по-прежнему краснобайствовать, убеждать друг друга в том, в чем каждый из нас давно убежден? Еще мы можем, пока можем, устраивать мастерские, — так будем их устраивать, в условиях, когда кругом господствует личный эгоизм? Какие еще пути? Земство! Службою в земстве, конечно, можно будет много пользы принести народу, когда земству дадут какие-то права. А если не дадут? Можно добиваться личной независимости, заниматься благотворительностью... Это ваши пути? Прекрасные, главное — реальные возможности двигать прогресс. Да только при этом придется всю жизнь оставаться паразитами народа. Не замучит вас эта мысль?
— Все так. А только в ваш кружок не вступлю, — упрямо повторил Любецкий, как показалось Долгушину, с ноткой злорадства.
— Хорошо, — холодно сказал Долгушин. — В таком случае я вас прошу: распространите эти прокламации (вытащил из сумки небольшую пачку) среди ваших фабричных. В том числе и на фабрике Шувалова. Здесь двадцать штук.
Любецкий не решился отказаться, молча кивнул, взял пачку, сунул во внутренний карман сюртука.
Они встали, отправились дальше, но теперь натянуто молчали, и Долгушин поспешил сократить прогулку. Перешли Болышую Никитскую, и у ближайшей боковой улочки, сказав: «Мне сюда», он сунул руку Любецкому и свернул в улочку.
3
Он был сильно раздосадован: что же это такое, чуть не силой пришлось навязывать прокламации старому товарищу. И с Далецким вышло не лучше. По́шло струсили эти двое, или проявилась в их поведении какая-то общая черта, что-то характерное для времени? Может быть, еще недостаточно вызрела в массе молодежи идея пропаганды в народе? Дмоховскому с Тихоцким тоже ведь не удалось сговорить в Петербурге на пропаганду многих, на кого рассчитывали. Неужели не довольно было разговоров о пропаганде, нужно еще что-то, чтоб от слов переходили к делу?
Вечером, зайдя к Дмоховскому, заговорил с ним об этом:
— Знаешь, кажется, надо нам поспешить с печатанием, и первым делом отпечатать воззвание к интеллигенции, да побольше экземпляров. Разговаривал сегодня с Далецким и с Любецким. Оба отказались участвовать в деле и выставили причиной...
— Василий Тихомиров, из Земледельческого института, тоже отказался, — перебивая, сообщил Дмоховский. — Приходил Папин, они с Плотниковым от себя посылали ему через кого-то приглашение приехать в Москву, и он ответил, что не приедет.
— Почему?
— Папин с Плотниковым поняли из его ответа только, что он не сочувствует нелегальной пропаганде. Как будто пропаганда может быть легальной...
— Вот и эти отказались потому же... Словом, надо писать обращение к интеллигенции. И я знаю, как надо писать...
— Ну?
— Коротко и хлестко. Убить иронией иллюзии насчет земской службы, артельщины, благотворительности... Помнишь, у Берви в одном из его набросков, которые он читал нам зимой, есть фраза: «Раскройте же ваши сердца для нужды народной»... Так бы и начать. Или еще проще: «К вам, интеллигентные люди, мы обращаемся...» Так бы и сел сейчас писать.
— В чем дело? Садись и пиши.
— Здесь?
— А почему нет? Пиши, пока в ажиотации.
— Да если не удастся написать скоро?
— Ну и что? Будешь писать, покуда не напишешь. Вот тебе бумага, вот перо, — Дмоховский достал из-под стола перо и бумагу и положил на край стола, дальше от самовара, они беседовали в