Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А это для чего?
– Он погубил нашу Партию, он погубил нашу жизнь, он предал правое дело и революцию… и убил Минго.
– Предатель хуже врага. – Это был голос Курносого, который временами увлекался теорией.
– К тому же легавые должны понять, что мы не шутки шутим.
– Вы что, хотите, чтобы об этом узнала полиция? – изумился я.
– Конечно. Пусть его найдут с пулей в затылке. Пусть они сами скрывают правду. Пусть говорят о самоубийстве, если пойдут на это. Только так мы сможем снова взять инициативу в свои руки. И никто никогда не докажет, кто именно его убил.
Люлька медленно двинулась вниз, как будто кукурузная голова со жвачкой почувствовал заключительные нотки в словах Голубоглазого. Ни один из пятерых, сидевших в люльке, не решился взглянуть на пейзаж той запуганной, развернутой спиной к морю Барселоны, в которой рождалось столько трагедий, в которой наших товарищей сажали за решетку, а предатель все еще свободно дышал. Не спеша Голубоглазый занял последние секунды пути словами: либо Солнцепек, либо Бык, либо Севилец. Один из трех. Без всякого сомнения. Кого первым выпустят из каталажки, тот и ваш.
– Но мы должны быть полностью уверены.
– Об этом не беспокойтесь. Мне нужна чистая работа. Когда придет время, вы получите имя и адрес. – Голубоглазый смотрел куда-то вбок, как будто стыдился того, что говорит. – Все остальное вас не касается. Квартира, которую вы занимаете, пока что в безопасности. – Он слегка замешкался. – После… после операции вы будете расформированы по новым квартирам; я передам вам всю информацию через Перпиньянку.
Люлька уже почти коснулась земли, и я почувствовал себя более уверенно.
– Спокойной ночи, ребятки, – сказал Голубоглазый, подводя черту.
Я встал и с улыбкой Хамфри Богарта отряхнул задницу. Парень с кукурузной головой отрывал корешки билетов новых мучеников. Я не заметил печали в его глазах, но мне показалось, что он избегал наших взглядов. Встав на твердую землю, я выдохнул в сторону Голубоглазого:
– Так, значит, нам придется направить суровую критику в затылок товарищу…
Кто-то улыбнулся, но Голубоглазый испепелил меня мрачным взглядом.
– Мне очень тяжело говорить об этих вещах, Микель… потому что они определили всю мою жизнь, и все случилось так, как случилось, потому что я такой, какой есть. Но мне понадобились десятилетия, чтобы я научился принимать себя таким, как есть. Когда мне было семнадцать-восемнадцать или, может быть, чуть побольше, я только плакал. А теперь не то чтобы смеюсь, но говорю об этом с сухими глазами. И к тому же я об этом говорю, Микель, могу тебе рассказать. Мне кажется, что впервые я об этом догадался, когда мне был двадцать один год. Твой отец, в смысле женщин, был парнем очень… как бы тебе сказать?
– Бабником.
– Вот это я и хотел сказать, – пробормотал дядя, неловко опершись на спинку кровати и устремив потерянный взгляд туда, где жили воспоминания о том, чего Микелю не следовало бы знать о личной жизни отца.
Дядя говорил, что в семнадцать или восемнадцать лет его отец уже был завсегдатаем публичного дома «У Маньяны». «Мне же, похоже, торопиться было особенно некуда. Он меня туда и привел, притворяясь, с типичным для него с самого детства бахвальством, что знает о женщинах все: о том, что у них между ног, о шлюхах и о шампанском. Ты-то там не был, у Маньяны, но это был роскошный бордель, он стоял у дороги на поселок Мура, в очень красивом месте, среди деревьев, с кучей шторочек и с кучей баб. Говорят, что пика славы он достиг во времена моих родителей, но, так или иначе, в тот или иной момент своей жизни любой мужчина, живший в Фейшесе, там оказывался. В двадцать один год пробил и мой час: меня затащил туда любитель этого дела Пере Женсана Первый, Лучший Друг. Он хотел, чтобы меня приласкала Люсия. Люсия, называвшая себя на итальянский манер Лючия, была женщина молодая, красивая, черноглазая, чувственная, черноволосая, с безупречной фигурой и длинным списком восторженных поклонников. Позже я узнал, что Лючия была родом из поселка Жиронелья и приходилась племянницей церковному настоятелю, разбившему множество сердец. Было ясно, что Лючия обладала той демонической красотой, которую наследуют рожденные во грехе».
– Сядь нормально, дядя, у тебя рука затечет.
– Да нет, мне так удобно. И помолчи, сделай милость, дай мне рассказать. Лючия была очень хороша, просто красавица, нельзя не признать.
– Маурисий, я тебе ее дарю.
Я чуть не задохнулся – для меня это было слишком, – но Пере стал говорить, что за такую женщину и умереть не жалко, что она может открыть мне глаза на жизнь, что я тихоня, а она поможет мне обрести радость. Все это говорил мне твой отец, семнадцатилетний сопляк. А Лючия явно была с ним заодно: они оба смеялись, и, кажется, смеялись надо мной. Он подмигнул мне и оставил меня, сукин сын, наедине с этой захватывающей дух женщиной. И то, о чем я уже подозревал, стало ясно в тот самый момент, Микель. Мне ужасно стыдно об этом говорить, но это одна из причин, по которой я так отчаянно и с головой ушел в книги: хотел узнать, смогу ли я забыть о том, кто я есть, или, что еще страшнее, смогу ли я себя изменить. Лючия разделась передо мной и начала меня ласкать, раздевая, но я стоял как истукан.
– Твой друг мне уже говорил, что ты очень застенчив.
– Я… просто я…
– Ничего, солнышко. Расслабься. Я сама.
– Да, но только…
С такими разговорами далеко нам было не уйти. Мы оказались в кровати, до которой было рукой подать. И тут я понял, что дело не в том, что мне противна именно бедняжка Лючия, а в том, что нельзя пытаться сделать своим то, что тебе не мило, войти в него и овладеть им, потому что оно тебя автоматически и беспричинно отталкивает. Когда я это понял, то поднялся с кровати с прояснившимися наконец мыслями и сказал ей тихо, но твердо:
– Мне не нравятся женщины.
Она на несколько секунд застыла, а потом начала возбуждать меня руками, чтобы доказать, что я вру.
– Видишь? – через минуту сказала она с глубокой обидой в голосе. – Как ты можешь говорить, что я тебе не нравлюсь, если у тебя так стоит!
Лючия была уязвлена в том, что ей не удалось соблазнить меня; к тому же она, должно быть, чувствовала себя представительницей всех женщин мира и потому не могла понять, как же так: такой ладно сложенный парень и не бежит за ней, как собачонка.
– Дядя, я и понятия не имел…
– Это секрет всей моей жизни, который я не сумел должным образом скрыть. – Он наконец сел в кровати прямо, и Микель немного успокоился. – Кроме тебя, вот теперь, когда мне все уже безразлично, об этом знали только трое. И если бы я мог заново пережить некоторые моменты своей жизни… и те никогда бы не узнали.
– И что же ты, рассказал об этом моему отцу?
– Нет, не рассказал. Да я и сам еще не знал. Мне никто не рассказывал, что такое гомосексуализм. Тогда таких называли бабами, кокетками, жеманниками, но не гомосексуалами, как вы сейчас говорите. Кроме всего прочего, потому, что об этом вообще никто и никогда не разговаривал. А я жил с этим, сам не понимая. Я ведь думал, что это самая что ни на есть обыкновенная вещь – бояться женщин, чувствовать, что они от тебя далеки. И я нашел убежище среди томов Вергилия и Горация. Никто из домашних не видел в этом ничего странного, не говоря уж о Мауре Втором, Божественном. Куда там, ему казалось, что это совершенно естественно. Они понятия не имели, что Вергилий спасал меня от встреч с женщинами и от близости к прекрасным фигурам мужчин, которые мне нравились. Никому не говори о том, что я тебе сейчас рассказал, Микель.