Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты только посмотри! – громыхал он о моей четверке с плюсом по алгебре.
Отец сидел за обеденным столом, у его локтя стоял привычный стакан скотча. Я маячила в дверном проеме, пытаясь скрыться в тени.
– Ну и чем ты это объяснишь?
– Я не люблю математику, – говорила я ему.
По правде сказать, я и сама стыдилась своей оценки. Я в жизни не получала ничего меньше пятерки. Но как бы я ни старалась и сколько ни обращалась за помощью, алгебра ставила меня в тупик.
– Ты думаешь, мне нравилась медицинская школа? – прорычал отец. – Ты хоть представляешь, какой у тебя потенциал? Так разбазаривать талант!
– Мне все равно, какой у меня потенциал. Я не люблю математику.
– Хорошо, – говорил он, пожимая плечами, швыряя табель успеваемости через стол, как будто от листка вдруг завоняло. – Будешь секретуткой. Мне-то что.
Отец был таким со всеми нами – грубым, угрюмым, пренебрежительным и резким. Он приходил с работы, бросал портфель в прихожей, наливал себе первую за вечер порцию виски со льдом, проносился мимо нас наверх, в спальню, и запирал за собой дверь. Он либо оставался там, либо уходил в гостиную, где сидел с приглушенным светом и слушал симфонии Малера. Даже в тринадцать лет, даже без базового курса музыки, я знала: бесконечный Малер под звяканье кубиков льда в стакане ни к чему хорошему не приведет.
А когда отец все-таки снисходил до разговоров с нами, то лишь для того, чтобы пожаловаться: как он устал, как мало его ценят; как усердно он трудится, чтобы обеспечить нас всем необходимым.
– Снобье мелкое, – бормотал он заплетающимся языком, – с этими вашими лыжами и бассейнами.
– Ненавижу лыжи, – отвечал Джош и ничуть не лукавил.
Один спуск – и сразу в домик пить горячий шоколад. А если мы заставляли его снова выйти наружу, он убеждал спасателей, что он на грани обморожения, и нам приходилось вытаскивать его уже из пункта первой помощи, где он в одних подштанниках жарился под обогревателями.
– Я бы лучше поплавала с ребятами в Центре отдыха, – говорила Люси и тоже не лукавила. У нее было больше друзей, чем у всех нас, вместе взятых. Домашний телефон трезвонил не переставая. Еще одно больное место в отношениях с отцом.
– Этот гребаный телефон! – орал он, когда аппарат звонил во время ужина. Но снять трубку и оставить висеть было нельзя. Ему всегда могли позвонить с работы.
– Если ты нас так ненавидишь, зачем вообще заводил детей?! – швыряла я ему в лицо то, что считала правдой.
Отец никогда не находил ответа – только больше оскорблений, гнева, больше обжигающей, карающей ярости. Джош, которому было всего шесть лет, считался «ребенком». Двенадцатилетнюю Люси отец либо игнорировал, либо распекал.
«Тупица», – качал он головой при виде ее оценок.
«Криворучка», – ворчал, когда она роняла стакан.
А я в тринадцать стала «псиной».
Да, в том возрасте моя внешность и правда оставляла желать лучшего. В дополнение к груди и бедрам, которые вдруг выросли буквально за одну ночь, я обзавелась полным ртом сложного вида металлических и резиновых штук для исправления прикуса. Я носила уже давно не модную стрижку под Дороти Хэмилл, которая совершенно не щадила мое полное лицо. Покупала одежду двух видов – мешковатую и еще мешковатей – и целый год постоянно сутулилась, чтобы прятать грудь. Как Горбун из «Собора Парижской Богоматери», только с прыщами и брекетами. Я чувствовала себя унижением на ножках, сборной солянкой всего, против чего мой папаша целыми днями вел войну. Он вечно гнался за красотой – ее созданием, поддержанием, совершенством. Одно дело – жена, которая лишь слегка недотягивала до идеала… а вот дочь, которая столь вопиющим образом сдала позиции, – это, очевидно, непростительно. И я таки сдала. В тринадцать лет во мне не было ничего красивого, совершенно ни-че-го, и я чувствовала подтверждение этого в жестком, полном ненависти взгляде отца, во всех его словах.
– Кэнни очень смышленая, – услышала я как-то его разговор с партнером по гольфу. – Сможет о себе позаботиться. Не красавица, но умная.
Я застыла, не веря своим ушам. А когда наконец поверила, то внутри все сжалось, как случается с жестяной банкой под колесами автомобиля. Я не была ни глупой, ни слепой и знала, что во многом отличалась от Мисс мира, от девушек в фильмах и на плакатах в спальнях мальчиков. Но я помнила его руку на моей макушке, как его борода щекотала мне щеку, когда он меня целовал. Я была его дочерью, его малышкой. Он должен был меня любить. А теперь считал уродиной. Не красавица… Но какой отец не считает свою маленькую дочурку красивой? Только я не была маленькой. И, по всей видимости, больше не была его дочуркой.
Когда я смотрю на свои фотографии того времени – а их, по понятным причинам, всего около четырех, – я вижу застывшее в своих глазах ужасное отчаяние. Пожалуйста, пусть я вам понравлюсь, умоляю я, даже когда пытаюсь спрятаться за рядом кузенов на бар-мицве, под пузырьками джакузи во время вечеринки, растягиваю губы в болезненной от брекетов улыбке, вжимаю голову в шею, горблюсь, чтобы стать короче, меньше.
Пытаюсь исчезнуть.
Много лет спустя, в колледже, когда подруга делилась ужасами своего детства в пригороде, я попыталась объяснить, каково было жить с моим отцом.
– Он был чудовищем, – выпалила я.
Я изучала английскую литературу, разбиралась в Чосере и Шекспире, Джойсе и Прусте. И все еще не могла подобрать лучшего слова.
Лицо подруги стало очень серьезным.
– Он тебя растлевал?
Я чуть не рассмеялась. Уж сколько отец твердил, какая я уродливая, толстая, отвратительная, что в растлении я заподозрила бы его в последнюю очередь.
– Бил?
– Пил слишком много, – сказал я. – И отец нас бросил.
Но чтобы ударил – никогда. Ни разу не поднял ни на кого из нас руку. А если бы поднял, то, может, все сложилось бы куда проще. Тогда сумели бы дать ему имя, классифицировать, разложить по полочкам. Были бы законы, власти, приюты, телевизионные ток-шоу, где репортеры сосредоточенно обсуждали бы наши муки, необъемлемое признание, которое помогло бы нам все пережить и двигаться дальше.
Но он и пальцем нас не тронул. И в тринадцать, в четырнадцать лет я не находила слов для того, что он с нами делал. Даже не знала, как начать такой разговор. И что бы я сказала? Мол, он злой? Злой – это наказания, запрет на телик после ужина, а не ежедневные словесные нападки, которым отец