Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне исполнилось всего 17 лет. Мы ехали в компании подруг, но в Берлине я с ними рассталась, начала осматривать достопримечательности города — и делать покупки, я решила, что мои туалеты недостаточно «европейские». Я разыскала в Берлине своих родственников-студентов, которые меня сопровождали по театрам и музеям. Я была на мессе в Доме[137], в Национальной Галерее и встретила кузину, которая бегала со мной по разным «кауфхаузам»[138]. С моим немецким я не могла пропасть.
Я поехала в ту же Лозанну, где мы были когда-то с мамой. Я получила от нее список профессоров, которых она слушала 15 лет назад, и все они были живы и читали те же лекции. Я разыскала мамину кузину — эмигрантку, дочку муме Мере, и эта тетя Поля приняла меня в свою семью как родную. Так как она была похожа на всех наших московских тетушек, я ее очень полюбила, кроме того, мне очень импонировало ее революционное прошлое.
Их дети, две девочки и мальчик, все моложе меня, ко мне очень привязались, они мне помогали искать комнату с пансионом, покупать книжки и записываться в университет (пока как вольнослушательница). Их французский язык был лучше моего, и мне их помощь была очень полезна. В их доме бывали все знаменитые социалисты-революционеры, которые приезжали из России, из Сибири, которые были проездом на разных совещаниях или на конспиративных «явках», — чего я тогда не знала.
Некоторые из них жили в том же пансионе, что и я, — в Жордиль, в Шале Сувенир, и я с ними очень сошлась. Одна дама была больна и лечилась у знаменитого профессора Ру[139], и я за ней ухаживала в свободное время.
Моя еврейская и сионистская закваска, по-видимому, была достаточно сильна, если я противостояла очень сильному течению и влиянию зрелых, образованных людей с определенными взглядами и авторитетом. Но таково же было во мне всегда чувство сопротивления, когда я была с национально настроенными евреями, — я внутренне и на словах протестовала против их узости. А когда я была с русскими, я возвращалась к своему, еврейскому.
Я влюбилась в Альпы. Это были мягкие, светлые горы, не как суровый Кавказ, на фоне ярко-голубого Женевского озера. Приветливые шале, домики, светлая хвоя зимой и летом. Снег на вершинах, снег в зелени, розовый Альпенглюн, закат и восход солнца, цветы и фруктовые деревья, всем этим я упивалась и была счастлива.
У меня была чистенькая комнатка с видом на Женевское озеро, Лак Леман, с калорифером, который я сама топила брикетами и углем в форме яиц.
Утром я уходила в университет. Мы слушали лекции м-сье Сирвена по новой французской литературе, они были красивы по форме, на певучем изысканном французском языке, со всеми нюансами и оттенками в голосе, как в театре. Более глубокий и серьезный м-сье Милью читал нам историю философии, а блестящий м-сье Россье — историю 19-го века. Старичок Миллер читал немецкую литературу, и были еще другие профессора, которые нам преподавали язык (м-сье Андре слушала когда-то даже моя мама) и др. предметы.
Вначале я ничего не понимала, мой французский язык и мои знания были недостаточны для понимания серьезных лекций на иностранном языке. Но я выбрала собственную систему: вместо стенографии, которой я не знала, я записывала по слуху все, что улавливала. Дома со словарем и с помощью моих заметок я восстанавливала почти дословно всю лекцию. Таким образом я не только начала понимать язык, но и сам предмет, о котором читал лектор. Через два-три месяца я уже могла записывать набело лекции профессоров.
Семинары происходили наверху в Сите, в старом здании университета, откуда вид на весь город, на озеро и горы был такой, что я приходила всегда на полчаса раньше до начала лекций, чтобы посидеть на скамейке и полюбоваться Лозанной.
После обеда я просиживала по несколько часов в библиотеке и готовилась к работам. К одной работе — поэзия Альфреда де Мюссе — я готовилась пять месяцев.
Эту работу я читала с кафедры в семинаре с большим успехом, и профессор меня хвалил и не хотел верить, что я приехала с очень слабыми знаниями языка. Мои виленские длинные сочинения научили меня работать над темой, которую я сама выбирала и которая меня увлекала.
По воскресеньям мы в большой компании ездили в горы с санками, лыжами, ходили пешком. В вязаном шарфе, обмотанном вокруг шеи, в вязаной шерстяной кофточке, в короткой юбке и перчатках под цвет — мы выглядели гномами из сказки. Было легко, молодо и приятно. Весело и беззаботно, на альпийских высотах, с молодежью моего возраста или еще моложе меня (если это были дети моей тетушки Поли), в захватывающей быстроте саночек мы мчались вниз. Потом пили горячий шоколад в конфизери[140], и приходили разогретые и возбужденные ужинать к тетушке. По вечерам мы возвращались тоже в компании, по дороге покупали печеные каштаны, которыми обжигали себе губы, слушали уличных музыкантов, «Санта Лючию» и другие итальянские песенки — мы кормили обезьянок орехами и говорили с итальянцами по латыни.
Между лекциями мы забирались в маленькое кафе, где завтракали, а после концертов и театра шли «кутить» в «Ольд Ингланд»[141], самый фешенебельный кафе в Лозанне. Жизнь была прекрасна, вкусна, ароматна, звучна, как мажорная симфония. Ни один звук, ни один оттенок и краска не были печальны или некрасивы, негармоничны. Почему жизнь не может остаться такой навсегда?!
Все же я думаю, что, если бы мой отец не давал мне этой возможности учиться и путешествовать, я бы выросла очень печальным ребенком, голусной еврейкой в разорванной семье, и никогда не стремилась бы к красотам Палестины. Для меня Палестина была не убежище от погромов и голуса, а позитивной страной — наподобие Италии и Швейцарии, — где «померанцы зреют» — Dahin, dahin, wo die Zitronen blühen![142]
Первый бал, к которому я себе сшила платье из голубого швейцарского батиста, и успех, и танцы, и проводы домой целой компанией по тихим улицам Лозанны (по воскресеньям было разрешено даже петь и шуметь!) и встречи с девушками и молодыми людьми из России, Литвы и с швейцарцами — вся эта веселая студенческая среда послужила мне озоном, в котором я выздоровела от своей виленской меланхолии после неудавшейся революции и дышала и дышу, может быть, до сегодняшнего дня.