Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надеюсь, ты прав. Мустафа умнее Ахмеда, и нрав у него приятнее. Только я его не понимаю. Порой он опрометчив как дитя.
Отец помолчал и спросил:
— Когда ты намерен отправиться в Марракеш?
— Дня через два-три, — отвечал я и поспешно добавил, сообразив, что не дал отцу времени обдумать мои слова: — Или когда ты скажешь, отец.
— Да пребудет с тобой мудрость Господня, Хасан.
— И дух наших предков, отец, — улыбнулся я.
— Попадешь в опасность — обращайся к Аллаху, ибо он не оставляет заботами тех, кто верует в него, и не отказывает в милости и прощении даже тем, кто сбился с пути.
— Хорошо, отец.
— А если в Марракеше дело не заладится — возвращайся без колебаний. Ты же знаешь: здесь твой дом.
— Знаю, отец.
Вот при каких обстоятельствах много лет назад я прибыл в город с красными стенами и занял на площади место своего отца. А там и Ахмед уехал из родительского дома в Фес и через короткое время, как я и предсказывал, стал обеспеченным человеком. Только Мустафа избрал другой путь и непрестанно подтверждал худшие отцовы опасения. После смерти моей жены и ребенка что-то в Мустафе коренным образом переменилось, добродушная неугомонность уступила место регулярным и затяжным приступам ярости, нехарактерным для нашего рода. Мустафа будто смаковал это свойство, поддерживал его, как огонь в топке, пока ярость не сделалась частью его самого. Ахмед, волею судьбы неоднократно попадавший под раздачу, как-то посетовал: вот, дескать, Хасан, что это за чужак в семье появился.
Однажды, когда мы собрались в Марракеше, в доме дяди Моханда, Мустафа сказал Ахмеду что-то настолько грубое, что отец мрачно заявил:
— Не позволю превращать нашу встречу в поле битвы. Ахмед старше тебя, Мустафа, и ты должен уважать его. Либо извинись, либо немедленно убирайся.
— Почему это я должен его уважать?
Отец побледнел от гнева. Из последних сил сдерживаясь, он отвечал размеренно и четко:
— Потому что Ахмед заслуживает твоего уважения. Потому что уважать старших — твоя обязанность. Потому что твой брат ведет достойную жизнь. Потому что я тебе велю.
— Я не стану извиняться, — упрямо сказал Мустафа и поднялся с места.
Тут встрял дядя Моханд. Скороговоркой, от неудовольствия почти срываясь на визг, он произнес:
— Неужели для тебя и отцовское слово ничего не значит? Делай, как велит отец, и мы обо всем забудем.
Мустафа не оглядываясь прошествовал к двери.
Отец долго смотрел на дверной проем, в котором он исчез, и наконец с горечью уронил:
— Этот мальчик родился под черным солнцем.
Потом мы узнали, что Мустафа, дрожа от ярости, прошагал пешком до самого автовокзала компании «Супратурс», купил билет до Эс-Сувейры и не долго думая уехал. Следующее известие мы получили только через четыре месяца — отец написал старому другу письмо с просьбой разузнать о Мустафе.
На этих словах я окинул слушателей взглядом, затуманенным печальными воспоминаниями. Я не желал упускать ни единой подробности, способной помочь моим слушателям понять, откуда проистекало недовольство Мустафы, однако я сдержался, чтобы не расстраивать аудиторию. Главная же причина была, пожалуй, в том, что я сам не хотел расстраиваться, поэтому заговорил о Джемаа, то есть вернулся к ядру истории.
Я обратил внимание слушателей на фруктовые лавки, что окружают площадь с севера. Для меня они квинтэссенция площади, ибо каждый новый день наша Джемаа начинает с душа фруктовых запахов. Все последующие часы отмечает определенный запах; так, раннее утро бодрит, а ночь обволакивает приторно-сладким мускусом. А между утром и ночью различим целый букет оттенков благодати. Четырехлетний Мустафа, впервые привезенный в Марракеш, насчитал шесть отчетливых ароматов и каждому приписал свой цвет. Помню, он сидел с закрытыми глазами, принюхивался и повторял, как стихи: «Ярко-золотой — только что очищенные апельсины в пять утра; золотисто-оранжевый — первые кувшины с соком в семь утра; желтый — мухи, сонные от жары, тонут в соке в полдень; коричневато-желтый — апельсиновый жмых начинает прокисать в мусорных ведрах в два часа пополудни; грязно-коричневый — брожение сока в пять вечера; темно-зеленый с белым — испорченный сок выплескивают в семь вечера».
В дневное время Джемаа — это место, где празднуют, встречаются, продают и покупают. Раньше все товары, не проданные в торговых рядах, по утрам выносили сюда. Для каждого товара имелся определенный участок — тут торговали домашним скотом, там — снедью или верблюдами. Сейчас Джемаа открыта для всех. У нас говорят: то, что не продается на Джемаа, человеку вообще не нужно.
После полудня на Джемаа собираются первые группы музыкантов. Вечность заявляет о себе свистящими, гудящими, непостоянными звуками ная, лотара, ребаба и накуса, и, однако, в зыбком знойном мареве всего слышнее — тишина. Хотя музыка создает постоянный фон, для меня она не более чем какофония, ибо я, что вообще-то странно для бербера, с удовольствием слушаю одних андалусцев, задумчиво и печально пощипывающих струны. Впрочем, я — редкое исключение. Для всех остальных Джемаа — это в первую очередь барабанный бой. Под барабанный бой посверкивают на солнце крохотные зеркальца, дрожит небо, белые облака стелются как флаги, прилавки приплясывают на мостовой, а запряженные лошадьми повозки — по периметру площади. Словом, все участвуют в действе.
Ближе к вечеру появляются развлечения. Вялые змеи и обезьяны с грустными мордами стараются удержать внимание изменчивой толпы. Немало животных гибнет из-за того, что их владельцы слишком рьяны в попытках произвести впечатление. Трупики безжалостно уничтожаются. На Джемаа нет места сентиментальности. Пусть земля красная, а небо синее — между обезьяной и змеей сидит на корточках смерть. К слову, это правило обычно не распространяется на людей. Повозки, запряженные мулами, и мопеды так и снуют в толпе, грозя катастрофой. К счастью, Джемаа сама задает ритм, и опасность почти всегда удается предотвратить. Почти всегда.
После захода солнца площадь меняется. Музыканты, акробаты, канатоходцы, предсказатели и знахари, мастера делать татуировки, продавцы сока, заклинатели змей, исполнительницы танца живота, пожиратели стекла, фонарщики, уличные рассказчики — все они, как многие века назад, самым загадочным образом материализуются на Джемаа. Ничуть не изменившиеся за сотни лет, они — вечные символы Джемаа, образы постоянства посреди суетного мира. Выплывает луна; белые ветви света пробираются от стола к столу, от прилавка к прилавку, выхватывают лица, оставляют следы. В самой гуще возбужденной толпы бесшумно кружатся танцоры.
И тогда даже новичку очевидно: непостижимое существует и заявляет о себе формой жизни, испокон веков известной на площади Джемаа. Непостижимое — сердце Джемаа, и новичок поставлен перед этим фактом, и после первых секунд, по многочисленным рассказам, подобным откровению, для него остается только одно — собственные отношения с Джемаа. Как говаривал мой отец, человек впервые смотрит на Джемаа с любовью, сходной с той, что сквозит в улыбке возлюбленной. В нашей обители страстей и разнузданных соблазнов, где чувственность является высшей формой выражения, есть особая гармония человеческой природы и человеческой совести. Это порядок вещей, основанный на непосредственности и доверии. От Джемаа не требуют правды — только пищи.