Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Трудно ей, бедняжке. Хочется единобрачия, посмертной эдакой верности и чтобы жить только для идеи. А натура женственная. Требует своего. Молодость еще не зажила, кровь молодая. Ну и сердце нежное. Словом, влюбилась и мучается.
10 марта
Только тогда, когда человек полюбит трудное, неудобное, maximum напряжения, minimum отдыха – начинается внутреннее делание как путь, а не как отдельные короткие подъемы над низами плотоугодия.
В поэзии Даниила есть дозорная башня (недаром один цикл у него называется “Дозором”). С этой башни ему дано взором проникать в отдаленное прошлое народов. Он переносит читателя чарами созвучий и магией воскрешения прошлого в Индию, в Египет, в шумеро-аккадскую культуру.
Эта часть его стихотворчества мне по-особенному волнующе близка. Мне также свойственно перевоплощаться в человеческие существования далеких эпох далеких стран (иногда христианин в дни Колизея; дочь Плотника в Энгадди[184], дни Христа; иересиарх, Средние века; египтянин времен десяти казней и др.). Но мои перевоплощения узко личны. Я проникаю только в душу и в судьбу одного лица. Даниил же схватывает душу эпохи, освещает изнутри судьбы народов и целых культур.
Вчера, когда Даниил читал стихи и я видела, как Вера[185] слушает – и слышит его, во мне опять возникло сватовское настроение. Захотелось, чтобы они соединили свои жизни и дали друг другу счастье. И – смешно, а надо и покаяться: не успев довести до сознания своего то, что я делаю, я мысленно начертила три заклинательных знака (не знаю даже, откуда они). Из тех, о которых я когда-нибудь слыхала или читала, я ничего не запомнила. Так неистребимо сильны во мне мои предки– кудесники. Между прочим, сознательно, обдуманно я ни разу в жизни не сделала ни в каких случаях своей и чужой судьбы такого кудеснического внутреннего движения. Но бессознательно они, вероятно, вырывались у меня. Впрочем, это трудно проверить.
20 марта
Вот и еще одна “вечная память”. Вечная память! Да не изгладится этот лик из “Книги живота” – это смертью еще больше высветленный для меня лик, которого мы звали здесь Зиной Денисьевской[186]. В нем соединялась горячая доброта с трезвостью правдивой натуры, вера в жизнь, вера в человека, любовное приятие мира и трагизма собственной судьбы – человеческого и женского одиночества. Изредка в письмах ко мне вырывался вздох о том, что нет рядом мужа, возлюбленного, друга, единомышленника. Но в этом мужественном (и таком нежном!) сердце не было места для долгого сосредоточения на себе. В последнее время она уверовала в “коллектив” – в том, что он может заменить члену его личную жизнь. Он не заменял (и коллектив подобрался из людей, неспособных ничего понять в такой богатой и сложной натуре). Но явилась иллюзия братства. И весь пафос жизни был отдан будущему, строительству социалистического строя, вере в недалекий Золотой век для всего страждущего человечества. Свои лишения, как и свое одиночество, и свою неизлечимую болезнь она сумела скинуть со счетов.
21 марта
Вошел в кухню добродушный парень в ушастой шапке с какой-то рыжей тетрадью под мышкой. Спрашиваю (это было третьего дня), что нужно.
– А вот пришел: кому – жизнь, а кому – гроб.
Оказывается, извещение о дне и часе паспортизации. Какой гигантский невроз треволнения, мнительности, кошмарных страхов овладел страной в связи с паспортами. Не говоря о тех, кто имел все основания ждать, что очутится без хлеба и без крова – и те, кто не имел таких оснований, не спали ночей, силясь припомнить, нет ли какого двоюродного дяди с неблагоприятной анкетой.
23 марта
Муж (очень несчастный) показал жене, как сильно у него опухли ноги – от сердца. Она с гневом прикрикнула на него:
– Это скрывать надо, а ты показываешь.
Надо скрывать опухоли, язвы, раны. Это верно. Но еще больше надо скрывать, т. е. подавлять и совсем уничтожать – досаду, раздражительность, нетерпение, недружелюбие.
Подающие руку. Проходящие мимо. Толкающие слегка. Толкающие наотмашь. Таковы мы каждодневно по отношению к тем, кто идет с нами рядом. Семьи или другие коллективы, где все подают друг другу руку в нужную минуту – делом или словом, голосом, взглядом, – редки. Там, где в обычае проходить мимо или толкать слегка, а не с размаху и с удовольствием, – уже благополучные семьи. Проверьте свое окружение непременно. Вы толкаете кого-нибудь из близких (холод, небрежение). А уж за то, что проходите мимо, – ручаюсь.
31 марта
Жизнь богата чудесами. Разве не чудо, что я каждый день, вот уже 4 дня вижу Ольгу. И тогда, когда это казалось уже навеки невозможно. И когда это стало так вопиюще нужно (ввиду ощущения близости конца).
Читаю Ольгины дневники от самых предрассветных лет юности. Свежесть. “Радость жизни”. Купаешься в этих серебристых и золотых струйках (похожих на Арагву с ее ручейковыми, кристально чистыми излучинами и тысячью разветвлений). Купаешься не отрываясь и выходишь как из легендарной source de la Jouvence[187] Средневековья – помолодевшим.
Ольга мне: “Вы еще не знаете, среди людей есть гады. Гады, которым естественно выделять ядовитую слюну, жалить, извиваться. Они хотят вредить, не могут не вредить…”
Это мы все знали со школьной скамьи, когда повстречались с шекспировским Яго, с Тартюфом, с Фафниром и еще раньше с Бабой-ягой. Но все это, пожалуй, и оставалось там, где Баба-яга, как миф, как презумпция мирового зла.
И страшно в убежденной лиричности Ольгиных слов их, по-видимому, фактическое, глубоко ранившее мимозное сердце, обоснование. Божья коровка вплотную встретилась где-то с ехидной. Не пожрала ее ехидна, но облила ядом, от которого обгорела кожа души. Недаром у Ольги какой-то полусожженный вид.
У выхода из булочной в 10-м часу вечера попала в группу деревенских ребят от 8 до 15 лет. Молча расступились, и только один сказал несмело:
– …Дала бы, тетенька, хлебца.
Что за лица! Испитые, серые, с провалившимися глазами, где застыло терпеливое отчаяние. Я вернулась к продавщице и попросила разрезать мои 2 фунта на 6 кусков. Мне показалось, что мальчиков шесть. Но, когда стала раздавать это мелкое подаяние (причем каждый в ту же секунду начинал жевать его), я увидела, что одному, самому младшему мальчонке не хватило куска.
– Как же теперь быть? – вырвалось у меня. – Хлеба больше нет.
И тут двое старших с мягкой деликатной улыбкой сказали: