Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где же ты теперь, моя девчонка,
Что за песнь поет пурга тебе.
Износилась ветхая шубенка,
Перестала думать обо мне.
Ты теперь одна в горах Виктима,
Скрылась путеводная звезда,
Отшумели воды Бодайбима,
Не забыть любимого лица.
Не забыть таежного зимовья
При закате огненной зари,
Облака, окрашенные кровью
И густые ели спят вдали.
Я приду к тебе через Сарчиху
С караваном бешеных собак,
Брошу я рыбалку и охоту,
Буду водку пить, курить табак.
Последний куплет пелся особенно дружно. Иногда Валерка подыгрывал отцу на клубной балалайке и подпевал – у него был отличный слух.
К отцу часто заходили за советом. Тот сидел с папиросой на табуретке, в любимой позе, сложившись, изогнувшись, подсунув под себя согнутую в колене ногу в вязаном носке. Прежде чем закурить, он долго и порывисто усаживался, ворочался на стуле, как в гнезде, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше согнутую в колене ногу, и по этому поводу его друг, охотник дядя Петя, с которым они с отцом все время остроумно препирались, говорил, подмигивая нам с Валеркой: «И че гнездится? Че гнездится?» От дяди Пети приходилось всегда ждать каверзы, у него была манера, когда в тайге кто-нибудь выходил из избушки по большой нужде, брать на охотничью лопатку снега и, подкравшись, кидать на голую задницу. Дядя Петя громко стучал в дверь. Отец, уже зная, кто это, кричал:
– Наши все дома!
– Здоров, – входил дядя Петя.
– Здоровей видали, – отвечал отец.
– Смотри-ка какой зверь, – хмыкал дядя Петя, садился на лавку, не снимая фуфайки, клал рядом с собой рукавицы и шапку и говорил после паузы:
– Ты, Никифорыч, пушальню (то есть сеть) давно смотрел?
– Треттего дня. А что, не попадат?
– С той недели как отрезало.
– Хошь место продам? – щурился отец, топыря пальцы: большой и мизинец, и пояснял: – Бутылка.
– По затылку, – быстро вставляла мама.
Тут еще кто-нибудь приходил и начинал рассказывать про лису, разорившую «вкрах» все «капканья», и отец, подсунув под себя ногу, сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока пришедший не заканчивал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал. Потом он что-нибудь советовал, и когда удовлетворенный гость поднимался, неизменно спрашивал: «А че не сидел?»
Сам отец частенько засиживался в гостях, и мать посылала за ним кого-нибудь из нас, а потом шла сама и стояла у отца над душой, пока тот не начинал медленно обуваться, и скороговоркой приговаривала: «Дай-дай-дай (в смысле «давай»), пайсь-пайсь-пайсь (в смысле «подымайся»)». Отцу было неудобно перед мужиками, он делал вид, что баба ему не указ, но слушал мать и вдобавок так болел с похмелья, что наутро проклинал пьянку на чем свет стоит. Он долго ломался, приказывал налить на посошок, но потом сдавался и начинал медленно надевать валенки.
Мать он привез из Иркутска. Ладная, с ямочками на круглом лице, с какой-то очень упрямой осанкой, выгнув спину и чуть косолапя ноги, она стояла со сковородкой у раскаленной плиты, и редкозубый обветренный отец казался рядом с ней непутевым и обтрепанным. Жили мы дружно, единственным камнем преткновения были отцовские товарищи-охотники, к которым мать его ревновала и без которых он не мог жить.
Однажды я наблюдал, как сумароковская националка заводила мотор. Ребятишки сидели на веслах, а она, намотав веревку на маховик, как-то очень неуклюже по-бабьи ее дергала рывком всего корпуса, и в этом рывке было что-то отчаянное. И у матери, когда она работала, тоже был отчаянный вид, колола ли она дрова или в фуфайке, валенках и красном толстом платке тащила нарточку с дровами.
Отец ни минуты не сидел на месте, всю жизнь вставал ни свет ни заря, мчался по сети, по самоловы, и старость оказалась для него настоящим ударом. Я уже был взрослым, когда мы рубили отцу избушку, ночевали у костра под навесом из рубероида – и у отца вдруг стало страшно сводить ноги. Вытянув их вперед, он сидел на пихтовом лапнике, и по сморщившемуся от напряжения лицу я видел, что ему не только просто больно, а еще и до слез обидно и стыдно за свое уходящее здоровье. Судороги не прекращались, пришлось спустить с него штаны и колоть иголкой в бедра, в икры, в худые усохшие ноги с выпуклыми коленками. Боль то стихала, то нарастала, и он скрипел зубами и почти кричал: «Коли! Серьга, коли!»
Отец делал из нас охотников, но Валерка по-настоящему больше интересовался тракторами, судовыми дизелями и вообще поселковой жизнью. Летом он пропадал на самоходках, где у него завелась уйма знакомых, и отец, махнув на него рукой, все свои надежды перевел на меня – и на Енисее, и в тайге, и в конторе – везде я был рядом с ним. Мать волновалась за меня страшно, и приходилось быть начеку, чтобы не подводить отца. Чем в большие передряги втягивал меня отец, тем большим теплом и заботой окружала меня дома мать. При том, когда бабки-соседки выговаривали за меня отцу: «Гляди, весь он у тебя нарастапашку! Сам – черт тя бей, парня бы пожалел. Живая простуда», мать, несмотря на все страхи, говорила: «Ладно, бабка, наверно, не маленькие – сами разберутся».
Однажды я на глазах у матери, заведя мотор на скорости, вылетел за борт, и она потом все повторяла: «Как он тебя выбросил!», одушевляя мотор и тактично переводя на него вину за мое разгильдяйство. А однажды мама колола дрова, и в глаз ей попал осколок листвяжного сучка. Дома никого не было, и мне пришлось его вытаскивать. Она оттянула веко, и этот обнажившийся красный белок с веточкой сосудика пронзил меня своим беззащитно-телячьим выражением – я вдруг понял, что мама тоже умрет.
В тайге я читал отцовские записи: «Пришел с Хурингды. Морозяка. Следьев нет