Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Диоклетиан снисходил и сам до присутствия на кровавых играх. И это располагало к нему народ. Вероятно, плебеям было приятно чувствовать, что и он, «божественный», в определенном смысле есть плоть от плоти развеселой толпы.
Едва ли они догадывались: не запах крови и внутренностей, волочащихся в песке, так учащает удары сердца Диоклетиана. Патриции передавали друг другу, что, наблюдая агонию нового тела, диктатор нередко подавался вперед и, всматриваясь, негромко произносил:
– А! Ага… тебя не защитил Распятый!..
То ликовало темное его сердце: «Властен – твой Жалкий-Благостный – там, в ночи. В катакомбах… А здесь, под пылающим солнцем, я властен – Диоклетиан Сильный!»
…Движением, отшлифованным долгими годами властвования, Диоклетиан повернул голову к восходящему по ступеням: – Раб, у которого нет, и не было, и не будет никогда ничего – верит в Сына. Возможно, что и солдат, у которого есть панцирь и меч, но которого могут убить до того как возьмет он мечом свое, – тоже, иногда, верит в Сына… Но трибун, у которого римская власть посылать за себя на смерть… Впрочем, ладно! Так веришь ли ты еще в Сына… стратег Георгий?
Но спрашиваемый молчал.
Возможно, что он даже не слышал этих уверенно… слишком непреклонно-уверенно сказанных ему слов. Военачальник смотрел – спокойно, без малейшего вызова и как-то по-нездешнему бережно – в сузившиеся глаза диктатора.
И вот они перестали быть колко-смеющимися, диктаторовы глаза.
И Диоклетиан отвел их, обнаруживая себя в каком-то неопределенном смущении… словно зверь, который вдруг повстречался взглядом, случайно, – со взглядом неба.
Диктатор испугался этого непонятного ему самому смущения своего. И сразу же принял вид, что будто бы это он всего лишь разглядывает, осклабившись, наготу наложницы.
Но странно изменился голос «божественного», когда он сказал:
– Если ты… действительно веришь в Сына… – тогда зачем ты пришел и открылся мне в этом, самоубийца ?
И в этот миг – отворился, как двери от внезапного ветра, Диоклетиан истинный. Не порожденный еще… не известный ни миру, ни самому себе. И сразу же он перестал быть – этот, иной Диоклетиан, явленный лишь на миг.
…за который Георгий успел промолвить:
– Затем, что люблю, диктатор.
Но вышняя волна отошла, оставляя Георгию только резкий, визгливый смех. Диоклетиан хохотал, опрокидываясь на ложе, трясясь и всхрипывая. И рядом заливалась его наложница – яростно, исполняя долг. А над головой безмятежным, отчетливо отражающим всякий звук эхом смеялись своды. И мраморные оскалы химер, подпирающих основания сводов, казались влажны.
То было непреложным инстинктом власти: скрывать испуг, внезапное замешательство, рожденное от соприкосновенья души с неведомым – щитом смеха. И вот привычка сработала. Она давно уже как впиталась у диктатора в плоть и кровь, и вряд ли бы Диоклетиан сумел вспомнить, когда он рассмеялся в последний раз – радостному или смешному.
– Знаю, что ты упорствуешь в злодеянии, – произнес, когда беспомощно иссяк хохот, побежденный давлением тишины, Георгий. – Но только что же мне делать, Диоклетиан, когда я… люблю тебя? Сильнее целости тела. И – более моей жизни, мой ближний!.. И как я посмотрю в глаза тебе, ввергнутому, – с небес? Ведь разорвется душа… Предчувствуешь ли ты, что тебе суждено гореть – во огне нескончаемом и бездонном?
– Я знаю, – продолжал говорить Георгий, – что никакими словами – не взять тебя! Ну что же, тогда спроси… раскаленным железом, и я отвечу тебе – любовью. Даст Бог! И крестом или зверем – чем хочешь – спроси меня. И я отвечу тебе…
И неожиданно слезы выступили, сверкнув, на глазах трибуна.
То протянула вдруг руки его душа – сквозь мир – своему, душе. Прозрев, с окончательною отчетливостью, песчанность, выморочность… неважность всего земного.
– Взять его! – прохрипел, отшатнувшись и вздрагивая, Диоклетиан. – Взять!.. изменника и предателя… лицемера и лжеца… взять! немедленно!
Диоклетиан хрипел… потому что как будто бы Чьей-то рукою, незримой, сдавило грудь. Потому, что клубящийся змий сердца его был ранен и Всадник – стучался в сердце!
* * *
…Диоклетиан очнулся. На стертых ступенях, свалившийся, алел плащ. Молчаливые стражники, видимо, только что увели Георгия.
И непонятная мысль задрожала вдруг в сознании у диктатора: вся жизнь – среди эха зал?..
– Но ты заставишь его, – прошептала наложница, помня, что было должно, чтобы никто не застал Диоклетиана в раздумии… странном – в подобный миг.
Тяжелая болевая улыбка прошла по его губам, стиснутым:
– Не заставлю.
Диоклетиан встал с ложа и медленно сошел по ступеням, перешагнув плащ.
И замер на предпоследней ступени лестницы. И произнес, обращаясь в пустое и гулкое пространство, пронизанное колоннами и лучами: – Распятый… ведь был заколот копьем, предназначенно метившим в сердце, уже – на своем кресте! Так почему же Кайафа, владыка синедриона, Его боялся? Что заставляло врагов Его опасаться, что прах – превозможет смерть? Ведь если это был прах… Я не знаю, но что-то во мне… Георгий…
Диоклетиан умолк и направился, сквозь столпы, воздвигнутые послеполуденным солнцем, падающим из окон, к зеркалу. И темная зеркальная медь отражала то его тогу, как смутное световое пятно, то тьму. И он дошел и застыл, упираясь остановившимся взглядом – в пространство меди. И так стоял и смотрел – быть может, первый раз от рожденья – в свои глаза. И повторил ли тогда слова, которые были сказаны ему святым: «Диктатор, я верю в Сына»?
1992 (редакция 2008)
И, став Павел среди ареопага, сказал: Афиняне! по всему вижу я, что вы как бы особенно набожны. Ибо, проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано: неведомому Богу . Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам…
Некоторые же мужи, приставши к нему, уверовали; меж ними был Дионисий Ареопагит.
Деяния Св. Апостолов, 17: 22–34.
Едва ли он ожидал успеха. Не убедив своих – какую имел надежду владеть сердцами иноплеменников? Но помнил, что говорил Учитель об исповедании Слова даже и до края земли. И, преданный ученик Его, отправился в далекий и славный город, о коем ведал, что тамошние жители охочи до плодов мудрости. И на сороковой день пути, под высоким солнцем, достиг вожделенных стен.
Единый язык Империи позволял страннику свободно общаться с гражданами Афин. Однако его не оставляло неприятное впечатление: и все-таки он и эти люди не понимают друг друга. Он слышал вразумительные ответы на свои вопросы… однако тем и заканчивалось. Любой собеседник здесь, приветливо улыбнувшись, спешил возвратиться к прерванному занятию или продолжал путь.