Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дети спускались сверху тихие, с тихо протянутыми вниз, удлиненными тишиной руками, причем этот ритуальный спуск начинался где-то очень высоко, и те, кто сидел внизу, не могли шевельнуться даже, пока не дойдет до них пустота сверху и они смогут встать, чтобы вытянуться в ниточку тишиной, чтобы только ноздри тихо-тихо тихими зверьками искали тишину, чтобы руки прянули ниц. Фома отметил, что сидящие дети повторяют его позу, его зимнюю позу на низкой скамье у ограды хорошего кладбища, когда никак не суметь удержать голову солдатиком, и она катится вниз, катится долу, чтобы, может быть, все же встретиться с матерью внове. Головы детей катились между крестов рук, разрывая паутину ступенек, собственных волос, ног, ограды перил, и тянулась за ними тонкая нить рассказа, рассказа о ИЯСА, рассказанного глухим голосом, хорошо слышным в гулкости девяти этажей.
Дети ушли, и Фома начал подъем. На девятом этаже стояла невысокая сухая женщина, которая ждала Фому, и они долго смотрели друг на друга, а потом она тихо и славно улыбнулась, скорбно и зная что-то. Фоме показалось, что она прячет под длинной юбкой хвост зверя. Фома улыбнулся этому воспоминанию, и она объяснила, что видела Фому на похоронах его отца, что хотела подойти и представиться, но этот вечный Арахна вечно устроит свои дела много скорее и ловчее, чем это когда-нибудь удается ей, но что она знала, ждала Фому. Ваш отец называл меня НАДЗ, думаю, что и в его списках я отмечена так же, но ваш отец знал меня долгие годы и все же решил, что будет называть меня НАДЗ, и никак иначе, вам же, чтобы и вы решили, что и как, я должна расшифровать это милое НАДЗ.
НАДЗИРАТЕЛЬ НАДЗИРАТЕЛЬ-НАДЗИРАТЕЛЬ-НАДЗИРАТЕЛЬ-НАДЗИРАТЕЛЬ ЖЕНСКОЙ ТЮРЬМЫ.
Глава пятая
Истекали многие дети
Когда она, НАДЗ, сказала так, Фома захотел уйти от нее, причем можно сказать почти с уверенностью, что в этот раз и сам Фома, и его ЖАЖДА были едины в брезгливости и некоем страхе перед сухой маленькой женщиной, которая еще и ласково улыбалась, все же ИМЕЛА возможность улыбаться вроде бы даже с долей правоты и знания чего-то, что давало ей эту правоту и эту смелость все же улыбаться.
Фома помнил, и тут особенно надо подчеркнуть, что именно Фома, а не его руки, голод, тепло, потребность в женщине, Фома помнил, а все другое в нем, кроме Фомы, старалось и кричало забыть, Фома помнил, что однажды был разлучен с матерью на долгий срок, срок его большого детства, срок его быть подростком, вот тогда, кажется, его били впервые в школе сверстники, у которых мать не сидела в тюрьме, а отец не ушел на улицу умирать, били, чтобы вырасти гордыми и непреклонными, такими же, как и их отцы, которые никуда из дома не уходили, разве что на государственную службу, и даже не подозревали, что идут на свою службу по дороге, где в обочине стонет и сохнет ЖАЖДА, не знали даже о том, что есть дорога и есть ЖАЖДА. Тогда, кажется, был в Фоме страх, что они убьют его за что-то, чего он не мог взять в толк, да, да, пожалуй, тогда он никак не мог заставить себя поднять к ним, бьющим, лицо, чтобы, может быть, встать, нет, он прятал свое человечье лицо, свертывался в страхе под их ударами, искал, как кошка, спасения в беззащитной распластанности в землю. Иногда, уже тогда, он видел себя со стороны, искал и находил свою, Фомы, объективность, и маленький заплаканный мальчик, который очень хотел бы тоже бить, а не быть битым, казался ему смешным, и он смеялся собачьей тоской своих глаз. И когда, вот так обретя свой тоскливый смех покорного освобождения, он уже без страха, а с любопытством смотрел, чтобы посмеяться и над ними, как смеялся над собой, когда он вот так поднимал к ним свою ласковость, улыбчивую ласковость прощающего и понимающего их злобу, они с воплями страха сыпали ему песок в глаза, песок в открытый рот, чтобы перестал быть сильнее их, чтобы не смел, чтобы уж умер. О, это колотье в глазах, этот скрежет зубовный, эти вопли, о, сколько раз проклят Фома никогда не забыть их, никогда, никогда, никогда. Его мать сидела в тюрьме, мать, которая потом стала лучом солнца, разве б она не сумела им стать, если б не терпела такой простой, такой унизительной человечьей муки, к чему это было, за что и зачем? Сидела в тюрьме? Нет, ее распухшие, ее синие ноги, с пробитыми стопами, с пальцами, кричащими об отмщении, нет, ее вымокшая в мокрых водах грудь, рассказывали совсем иное, совсем иное СТОЯНИЕ по пояс в воде, когда все твои дыры, унизительно, очень обидно, обидно-обидно-обидно, извергаются и впускают в себя только эту вопящую мокрость. Так было многие дни, многие стоны, многое молчание, многие глаза. Надзирательница, невысокая женщина, была их возраста, или даже немного моложе, или старше, мать никогда не могла этого вспомнить, потому что знала только ее сырой полутемный голос, ее крик КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ — чтобы потом дождаться удара по глазам чем-то длинным, находящим тебя в любом закутке, и с открытым в крике ртом погрузить себя в святую воду тюрем, КРЕСТИТЬСЯ в новую веру. Мать много раз пила эту воду, чтобы ее ЖАЖДА этих мокрых вод разорвала ей нутро, но жизнь, но ЖАЖДА, объективная ЖАЖДА, считала, что еще не пришла ее пора, рушила в сердце остановку и страх, и взмахи руками, и крик взмокших стоп, и мать выплывала, и глотала воздух, и слышала смех рядом, мокрый, клокочущий,