Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интереснее выйдет в санатории в Рузе, на приеме у стоматолога. Врач включит старинную, времен Тухачевского и Первой Конной, бормашину, дождется, когда она наберет допустимые обороты. Увидев мои сжатые кулаки, посоветует:
— Знаете, здесь рядом деревня Петрищево, где Зоя Космодемьянская попала в плен. Может, сначала туда съездите, проникнетесь, так сказать…
Богата, непредсказуема на сюрпризы жизнь…
И на историю.
«Кому неизвестны хищные, неукротимые нравы чеченцев? Кто не знает, что миролюбивейшие меры, принимаемые русским правительством для усмирения буйств сих мятежников, никогда не имели успеха? Закоренелые в правилах разбоя, они всегда одинаковы. Близкая, неминуемая опасность успокаивает их на время: после опять то же вероломство, то же убийство в недрах своих благодетелей».
Так писал поэт А. Полежаев, сосланный в свое время на Кавказ в качестве рядового.
А вот уже пронизанная горечью реплика генерала Ермолова, сказанная в 1818 году:
«Во всех случаях, где в отношении к ним хотел я быть великодушным, самым наглым образом бывал обманут».
Его современник академик Бутков, известный собиратель материалов по истории Кавказа:
«Чеченцы такой народ, который по зверским своим склонностям никогда не бывает в покое и при всяком удобном случае возобновляет противности тем наглее, что гористые места, ущелья и леса укрывают его и препятствуют так его наказать, как он заслуживает».
А великий Пушкин:
Бегите, русские девицы,
Спешите, красные, домой —
Чеченец ходит за рекой.
Ему вторил в «Колыбельной песне» Михаил Юрьевич Лермонтов:
Злой чечен ползет на берег,
Точит свой кинжал.
Генерал Бриммер, прослуживший на Кавказе всю жизнь и ушедший со сцены в конце эпохи Шамиля, оставил еще более резкие свидетельства:
«Вообще, кумыки народ добрый, не то что соседи их ауховцы и чеченцы. Горцы, эти дети природы, как все… немыслящие люди, принимают всегда доброту за слабость».
Нынешнее поколение чеченцев не сможет упрекнуть русских в том, что наши отношения строились на этих фразах, что вообще они хоть где-либо фигурировали. Их закрыли в фондах, на них наложили негласный запрет, к ним не желали возвращаться. Мы хотели жить в мире.
К сожалению, пришли новые политики, которые посчитали себя умнее всех предыдущих. И стали печататься приведенные выше воспоминания. И вновь возобновились вроде бы забытые ритуальные танцы возмездия. Зарубцевавшуюся с таким трудом рану принялись расковыривать с двух сторон с таким ожесточением, словно не было добрососедства и взаимопонимания двух народов. В итоге доброту русскую вновь восприняли за слабость, а гордость чеченцев — за самоуверенность. И вскоре вслед за словами полетели пули…
— Эй, много хандрим, — тормошит нас Борис. — Давайте разговаривать.
Было бы о чем. Переговорено все, а думать о будущем… О нем не мечтается… Чаще вспоминается прошлое. Но и его трогаем не скопом — это слишком расточительно, а сначала по годам, потом по дням, каким-то отдельным событиям. Так же продолжает вспоминаться и работа: не вся налоговая полиция в целом, а по этажам, по кабинетам и людям. Меня если спасут, то только они. Кем стал и был для них я? Заслужил ли, чтобы рвали нервы, рисковали собой ради моего вызволения?
Считай свои минусы, человек. И не говори, что праведную жизнь хотел начать с будущего понедельника. Расплата идет по цене сегодняшнего дня…
Вечером во дворе вспыхивает электролампочка. Нас тоже подтягивают к цивилизации, выдав керосиновую лампу со стеклом! А на ужин — котлеты! Они лежат тремя большими ломтями поверх гречки, и впервые оцениваем новое убежище не с минусов, а с плюсов.
— Кормежка вроде обещает быть лучше, — пережевываем вместе с котлетами приятное событие.
Но куда девать вечера, ночи? Грусть, рождаемую ими? Зубчики, за которые стекло крепится к лампе, дают тень, как две капли воды похожую на Кремлевскую стену. Боже, Москва! Ведь ни разу не вспомнил о своем городе. Тысячу, бессчетное количество раз проклинал его раньше как политическую клоаку, водоворот всех смут и несчастий. Но Кремлевская стена в чеченском подземелье… Вдруг понимаю, что люблю Москву. Как город она прекрасна, и не вина ее, что в столицах плетутся сети громких интриг. Так во всем мире. А сегодня я признаюсь в любви к ней. И каюсь за все предыдущие обвинения…
Тень отражается и от головы Бориса. Махмуд, разминаясь, бьет ее незаметно ногой. Да еще интересуется, паршивец:
— Товарищ начальник, тебе не больно?
— Нет. А с чего бы?
— Когда еще можно будет вот так запросто своего руководителя, — шофер «пинает» голову Бориса, но кашель скручивает его самого.
Ничья.
Этот подвал нас, конечно, доконает окончательно. Еда не спасет, ежели влажность пропитала всю подстилку, а стоять нельзя, сидеть не на чем. Итог перед глазами — сломанные доски. С каждым днем хуже и отношение: все резко, без слов. Снова начали вспоминать навыки по подготовке вопросов, но на все ухищрения получали однообразный ответ:
— Ничего нет.
И вряд ли будет. Если за три с половиной месяца наши не сумели вытащить, почему должно получиться в эти дни? А каждые прожитые сутки — себе в убыток. Из охраны исчезли Хозяин, Че Гевара, Чика, а оставшийся Младший Брат благосклонностью к нам никогда не отличался.
Мы подходили к краю. Ни в какой лагерь нас, естественно, не сдадут, за спасибо не выпустят, на работах, даже в качестве рабов, использовать побоятся. А зиму мы и сами не выдержим. Да и не планируют они долго возиться с нами. На просьбу о соломе для подстилки новый охранник, подменявший Младшего Брата, угрожающе ухмыльнулся:
— Вам не солому надо давать, а такое устроить, чтоб света белого не взвидели. И вы дождетесь…
Снова возникают мысли о побеге. Осколок зеркала превращается в перископ. Просовываем его в щель, вертим по кругу, тщательно изучаем двор. Отыскиваем калитку, самые низкие места в заборе. Дом окраинный, неподалеку проходит трасса — по ночам слышим шум машин. Если продырявить зеркалом мешки, мука высыплется внутрь и появится возможность поднять крышку. Бежать, конечно, надо ночью, во время грозы, когда от ветра гаснет электричество, а охрана сидит в доме.
И убегать никуда не следует. Калитку открыть, но самим забраться тут же на чердак, переждать первые дни суматохи под носом…
Но опять — что станется с родными?
Ловушка. Бессилие. Планы побега — не больше чем красивая страшноватенькая сказочка.
Не знаю, как мои сокамерники, а начинаю потихоньку готовиться к худшему. Ночью пишу прощальное письмо директору службы Сергею Николаевичу Алмазову. Надежды на то, что записку передадут, никакой, но и не написать не могу. Прощаюсь со всеми на Маросейке, 12, прошу, чтобы не думали, будто пленение произошло по моей безалаберности. Почему-то это подспудно тяготит весь плен, и хочется оправдаться: погоны и честь офицера не пустой звук. И совершенно не безразлично, как меня станут вспоминать.