Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
В течение долгих месяцев, с мая по октябрь 1915 года, Черчилль находился во власти жесточайшей в своей жизни депрессии. При посторонних он не подавал вида, но это неожиданное унизительное падение с Тарпейской скалы[108]завладело всеми его мыслями, всем его существом. К поверженному в бездну отчаяния Черчиллю вновь вернулось его хроническое беспокойство. Это хорошо видно на портрете Черчилля, написанном в 1915 году художником Уильямом Орпеном. С портрета на вас глядит лицо бесконечно несчастного человека, Уинстон так никогда и не повесил эту картину в своем доме. «Я конченый человек», — без конца повторял он. Внутри него происходило ожесточенное сражение, забиравшее все его силы, — увы, чаще всего победа оставалась за пресловутой черчиллевской «черной собакой».
Много лет спустя Клементина Черчилль рассказывала официальному биографу Уинстона Черчилля Мартину Гилберту: «Провал в Дарданеллах преследовал мужа всю жизнь. Он постоянно думал об этом. Когда Уинстон ушел из адмиралтейства, он считал себя конченым человеком. То, что его однажды снова пригласят в правительство, казалось ему невозможным. Я думала, что он никогда не справится с этим испытанием. Я думала, он умрет от горя». Чтобы измерить глубину страдания этого поверженного на землю титана, обратимся к словам самого Черчилля. В конце июня 1915 года в письме другу Арчибальду Синклеру он излил свои самые глубокие переживания: «Теперь у меня предостаточно времени, чтобы прочувствовать каждый укол, от которого сжимается мое сердце. Ужасно навсегда остаться парализованным. Ведь вокруг кипит жизнь, вокруг столько дел, и ты все знаешь, все остро чувствуешь, понимаешь, что еще можешь послужить. (...) Несмотря ни на что, я держусь до сих пор. Как было бы славно вырваться на несколько месяцев из этого замкнутого круга и вновь послужить в своем старом полку. Тогда моя душа хоть немного утешилась бы. В эти тяжелые минуты я все больше думаю об этом. Однако пока мы не победим в Дарданеллах, мое место — здесь»[109].
И вновь со всей очевидностью проявилась болезнь Черчилля — маниакально-депрессивный психоз. Состояние удрученности и отчаяния сменялось у него приливами энтузиазма и эйфории. Особенности психологии Уинстона всегда вызывали интерес у его друга лорда Бивербрука, который с поразительной точностью определил склонный к крайностям темперамент Черчилля: «Какое удивительное создание, какой причудливый нрав, он то полон надежд, то придавлен депрессией!»[110]
Уинстон так мучительно переживал свое одиночество еще и потому, что в разыгравшейся в Дарданеллах драме он идеально подошел для роли козла отпущения, на него сразу же указали как на основного, если не единственного виновника. Разве не он первым предложил этот стратегический план, который затем без устали защищал, отметая со своей обычной уверенностью и красноречием все возражения экспертов, касавшиеся технической стороны вопроса? Разве не он постарался в очередной раз, как это уже было в Антверпене, обратить на себя все огни рампы, чтобы завороженная публика влюбленными глазами следила за каждым жестом единственного и неповторимого, гениального Уинстона? Иначе говоря, разве упорство, с которым он пытался убедить всех и каждого в своем военном гении, не побуждало его играть первые и только первые роли? Как заметил его друг-консерватор лорд Биркенхед (Ф. Е. Смит), «его честолюбие, его выдающиеся способности и не менее выдающаяся дерзость завели Уинстона слишком далеко. Он строил слишком большие планы и хотел вершить слишком большие дела»[111]. Нельзя пропустить мимо ушей ключевой и довольно затруднительный вопрос: если Уинстон позволял своим недостаткам одерживать верх над своими замечательными достоинствами, подчас рискуя свести их на нет, не он ли, прежде всего, был виноват в своих несчастьях? Не себе ли самому был он в первую очередь обязан своими неприятностями и поражениями? Он все время подставлял свою голову под молнии, не обременяя себя громоотводом, что же удивительного в том, что, в конце концов, молния его поразила!
Впрочем, несколько лет спустя сам Уинстон ясно и образно описал свою Голгофу, на которую он взошел в 1915 году. Внезапный переход от бурной деятельности к вынужденной праздности (пост канцлера Ланкастерского герцогства не подразумевал исполнения функций главы какого-либо министерского департамента, сама задача канцлера была неясна) заставил Черчилля почувствовать себя никчемным, выброшенным на политические задворки, отвергнутым всеми человеком. «Я все знал и ничего не смог сделать, — писал он. — (...) Словно у чудища морского, исторгнутого из глубин океана, или у водолаза, внезапно оказавшегося на поверхности, мои жилы готовы были лопнуть от резко понизившегося давления. Меня переполняла тоска, и я не знал, как от нее избавиться. (...) Каждая моя клетка пылала жаждой деятельности, и вдруг я очутился в партере и вынужден был наблюдать за разыгрывавшейся трагедией как безучастный зритель»[112].
В свою очередь верный Эдди Марш, называвший «гнусным фарсом» пост канцлера Ланкастерского герцогства, писал Вайолет Асквит: «Я удручен и расстроен из-за Уинстона. Только представьте, какую ужасную рану нанесли ему, лишив любимого дела». А леди Рандольф жаловалась своей сестре: «Уинстон ужасно переживает из-за своего вынужденного безделья»[113]. Временами Черчилля мучили угрызения совести при мысли о тысячах молодых людей, жизнь которых оборвалась в Дарданеллах. «На моих руках больше крови, чем краски», — мрачно сказал он однажды своему гостю, поэту В. С. Бланту, заставшему его за мольбертом[114].
И все же, несмотря на то, что влияние Черчилля с каждым днем таяло и к его мнению прислушивались все меньше и меньше, канцлер Ланкастерского герцогства по-прежнему оставался членом комитета по Дарданеллам, и это была последняя тоненькая ниточка, связывавшая его с военными действиями на Востоке. Уинстон стал всерьез подумывать о службе во Франции, он бы с радостью помог союзникам, лишь бы его назначили командиром.