Шрифт:
Интервал:
Закладка:
180
Моя мать — женщина умная и многое знает про отца, многое, но не все; она, например, и понятия не имеет, что в Паллаге, Надьхедеше, Халапе — везде, где у <здесь следует фамилия моего отца> имеются поместья, нет такого стога, под которым не лежал бы хоть раз мой отец с очередным предметом своей страсти, не находящей полного удовлетворения; она не понимает, что моим отцом, постоянно меняющим свои идеалы, но относящимся к ним вовсе не идеально, постоянно испытывающим потребность во вполне реальной, телесной связи, владеет столь неодолимая сила, что даже ее (моей матери) властная рука не может вырвать отца из-под ее влияния и что Джекиль, под звуки семейного «Бехштейна» распевающий с сестренками, не тождествен Хайду, который без раздумий опрокидывает любую особу женского пола, хоть на минуту обратившую на него внимание, и который ради часа наслаждения готов нарушить любую клятву, забыть любое данное слово. Любое.
181
Когда моя мать обнаружила тайную тетрадь моего отца, ту самую, в твердом переплете, исписанную стихами, посвященными другим женщинам (Погоди-ка, мой дружок, поцелуй меня разок. И не бойся ты, ей-ей, грозной барыни своей…), она взяла карандаш, заточила его, Eberhard Faber, 1207 2,5 = НВ, и исправила в ней орфографические ошибки. (А затем, меж двумя стихотворениями, адресованными Ильке Гутманн и Маргит Чанак, вписала смертный приговор их браку: В прачечную 28 октября: простыни — три, скатерти — восемь, салфетки — восемь, наволочки — семь, пододеяльники — три, полотенца — шесть, женские сорочки — двадцать одна, мужские сорочки — двадцать две, женские панталоны — одиннадцать, юбки — шестнадцать, носовые платки — шестнадцать, чулки — четырнадцать, портянки — восемь, тряпки для пыли — три, кухонные полотенца — три, полотенца цветные — шесть, накидки на стол — две, подштанники — семь.)
182
Если рассматривать моего отца с точки зрения Марии Терезии (а другой в восемнадцатом веке и не было!), перво-наперво надо упомянуть его дядю, которого императрица буквально осыпала драгоценными каменьями своего внимания и который позднее имел немало конфликтов с императором, сыном императрицы. Его петиция от 8 мая с протестом против германизаторских устремлений Иосифа II не только осталась без ответа, но и навлекла на него высочайшее неудовольствие. Мой дядя, однако, с каких бы высот ни сходила прихоть, склонять голову не умел, особенно когда дело касалось Венгрии. Французский посол, если не ошибаюсь, Дюрфор, писал о нем: Просвещенный и справедливый ум, на своем многотрудном посту пользующийся доверием нации; воле государыни подчиняется неохотно, рискуя тем самым утратить свой пост или, по крайней мере, влияние при дворе. Тем не менее при учреждении ордена Святого Иштвана, идея которого принадлежала дяде моего отца, и он же стал его первым великим магистром, королева, по семейным преданиям, пригласила его на аудиенцию. Самоуверенный дядя молча склонил перед нею голову. Он знал свою королеву. Что вы бормочете?! завопило ее величество. Неужто я не имею права потребовать, чтобы подданные обращались ко мне, используя полные, грамматически безупречные предложения? Можете не отвечать. Ваше молчание я расцениваю как грамматически безупречную фразу, и с этими словами собственноручно прикрепила свой личный орденский крест к груди своего любимчика <здесь следует фамилия моего отца, а также его дяди>, наказав притом, чтобы всякий его потомок, если только достоин будет этого ордена, носил именно этот крест. (Позднейшее утверждение, появившееся в 52-м номере еженедельника «Вашарнапи Уйшаг», согласно которому этот знак принадлежал главному придвернику Карою, не имеет под собой оснований, ибо последний — и это факт исторически подтвержденный — обладал не большим, а малым крестом Святого Иштвана.) Хлопот с нашей многочисленной семьей у Марии Терезии было немало. Мой отец, который не оставил после себя потомства и скончался от апоплексического удара прямо в карете на венской Химмельпфортгассе, не успев даже попрощаться со своей младшей сестрой графиней Фекете, был в сложных, запутанных отношениях с восемнадцатым столетием. Разумеется, все началось с того, что восемнадцатое столетие вступило в сложные и запутанные отношения со страной, и прежде всего с господствовавшими в ней обычаями. Венгры, которые до тех пор мало-помалу совершенствовали свой язык под влиянием латыни и видевшие в латинстве и, по сути, неотделимой от него библейской морали единственный образец, определявший все жизненные представления, ставший частью национальной культуры, в восемнадцатом веке впервые не спорадически, а по широкому фронту стали соприкасаться с языком, культурой и нравственностью новой эпохи. И поскольку это соприкосновение, это танго невольно подтачивало и ослабляло культурный потенциал и религиозно-этические убеждения, отождествляемые с самой нацией, то неудивительно, что перемены эти многим казались национальным бедствием, чем-то таким, что подрывает внутренние силы нации, делая ее беззащитной перед врагами, только и ждущими ее гибели. Мой отец с таким подходом был не согласен и неловко топтался на перекрестке старых и новых веяний, не желая отождествлять себя с безнравственным царедворцем, транжирой и сибаритом, любимым объектом пасквилей и сатир (самая богатая и оригинальная часть тогдашней литературы), которые неустанно противопоставляли ему старый идеал венгра, наделенного силой, доблестью, бережливостью и порядочностью. Несомненно, сегодня в этом можно уже признаться, объединение элементов новой культуры с венгерской национальной духовностью, несмотря на все истовые усилия, все еще не закончилось, и новое направление, хотя и может похвастать отдельными замечательными достижениями, так и не привело к созданию единой национальной культуры. Сколь бы ни огорчало моего отца это вечное противопоставление старого и нового как явлений якобы качественно различных, не будем отрицать, что старые, грубые, но устойчивые нравственные представления не только в манере одеваться, но и в образе жизни были вытеснены такими нормами, которые до того были характерны лишь для рафинированной, утратившей всякие нравственные устои аристократии. И именно случаи моего отца и ему подобных обрекали новое направление на непопулярность, уменьшая ряды сторонников путешествий и общения с внешним миром. Свою головокружительную карьеру мой отец начал в парижском посольстве, где инициировал весьма накладную в финансовом отношении связь с герцогиней Нассау. Муж герцогини, кстати, против этого нимало не возражал, и только когда мой ненасытный отец распространил свое (чувственное) внимание еще и на любовницу герцога, дважды рогоносный рыцарь возжаждал крови, которую и пролил на дуэли — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы отмыть свою честь. Однако бабушка, княгиня Сюзанна Любомирска, как озабоченная мать, немедленно вызвала сына домой, в подтверждение своей решительности заморозив внушительные суммы, высылаемые ему на карманные расходы, после чего мой отец вернулся в Венгрию — к искреннему сожалению герцога Нассау, который, лишившись «молодого Франци», должен был сам оплачивать астрономические счета своей женушки. Дома бабушка Лабо, которая в брачных делах была довольно наивна, взяла себе в голову, что женитьба поможет привести моего отца в чувство, и подыскала ему невесту, на которой мой отец и женился: пятнадцатилетнюю Нести (Эрнестину), ошеломительную красавицу из знатной австрийской семьи, девицу не Бог весть каких аналитических способностей (тупую как задница). Возвращаясь от алтаря, после клятв в вечной любви и верности, мой отец, видя сияющие лица своей матери и жены, тоже воссиял и с веселой чистосердечностью признался матери, что в качестве гостинца привез из Парижа еще и сифилис. Оп-па! Княгиня Любомирска, дождавшись, пока молодые получат благословение в домашней часовне, отменила брачную ночь и со словами «получишь цыпочку, когда выздоровеешь» уложила новоиспеченную невестку в свою постель. Какое-то время мой отец бродил вокруг дома, но когда выяснилось, что выздоровление — дело нескорое, собрал пожитки и умотал в Париж. Феодальная жизнь — не рассадник безупречной морали, это уж точно: баре и крепостные, особенно в делах чувственных, неизбежно развращают друг друга. Там, где нет взаимного и равного уважения между ценностью жизни и ценностью чести, нет другого спасения, кроме фанатичной преданности делу и стремления к высоким целям, а не к сиюминутным радостям, либо строгого, не знающего поблажек религиозно-нравственного воспитания. Мой отец пребывал в величайшем хаосе; и нельзя сказать, что в нем не было уважения к ценностям жизни и чести, просто он стремился одновременно к высоким целям и сиюминутным радостям, и все это, как вы понимаете, на основе строгого, не знавшего никаких поблажек религиозно-нравственного воспитания. О дьявол! Поди разберись тут. Нет класса более коррумпированного и коррумпирующего, чем аристократия, забывшая о своем политическом назначении. Марии Терезии было нелегко с моим непослушным отцом. Как королева — и женщина — в период своего правления она во многом способствовала наступлению новой эры, но при этом в религиозно-нравственном смысле оставалась приверженицей и продолжательницей старых порядков. В этом вопросе она была полностью на стороне национального сознания и укрепляла его всем весом своей власти, хотя суждения венгров о ней от этого не делались более лестными. Но, несмотря на образцовую жизнь королевы и императрицы — все это враки, что, пока ее величество приветствовала подданных из окна, венгерские лейб-гвардейцы пристраивались к ней сзади, это чистой воды неправда — и ее легендарную строгость, венский двор был ничуть не лучше, чем до нее. Принимая все это во внимание, она вынуждена была идти на уступки («всякой изысканной даме должно иметь отдельное помещение, будуар, куда благовоспитанный муж никогда не входит и где ее дозволяется беспокоить только возлюбленному, пользующемуся в данный момент ее благосклонностью»), включая уступки по отношению к собственному супругу. (Столь далеко идущие, что, несмотря на ревность, она принимала избранниц его величества, к примеру жену толстяка Канале, посла Сардинского королевства, урожденную графиню Палфи, которая неизменно присутствовала за игорным столом, равно как позднее и герцогиню фон Ауэршпег. Прекрасная герцогиня ничуть меня не обременяет, пишет она в Париж своей любимой дочери Бог знает с какой долей искренности. А после смерти супруга находит сердечные слова и для своей соперницы: Только мы знаем, герцогиня, как много мы потеряли.) Не терпела она лишь скандальных случаев. Традиция была прочнее любых новаций. Императрица имела особую склонность к вмешательству в частные дела других; именно эта склонность привела к созданию так называемой Keuschheitscomission, комиссии целомудрия. Замужняя женщина должна блюсти себя — таков был принцип императрицы. Крестьянским девушкам Верхней Австрии она приказала отказаться от набивных корсетов и несколько удлинить чрезмерно короткие юбки, особым указом регламентировала количество и виды драгоценностей, кои, сообразно рангу, могут носить придворные дамы, запретила последним пользоваться румянами, чем цели своей не добилась, а лишь навела подозрение на дам, которые имели несчастье быть розовощекими от природы. Комитет целомудрия принимал меры не только к тем, чья нравственная безупречность вызывала сомнения (мой отец!), но зачастую вторгался в святая святых семьи по подозрению или доносу, и, как везде, где грубая и неумелая рука власти касалась тончайших нитей человеческих отношений, она приносила гораздо больше бед, чем могла бы предотвратить. Вторглись они и в семейный храм моего отца, хотя уж кто-кто, а он, как мы видели, сделал все для того, чтобы то, куда они вторглись, нельзя было называть храмом. Комиссия нравов особой своей заботой считала предотвращение похищений, а мою мать как раз в это время похитили! Каким образом? Пока моя мать, как самая настоящая virgo intacta[54], прозябала дома, в глухой провинции, под неусыпным присмотром суровой тещи, мой отец жил своей жизнью, полностью игнорируя так называемые супружеские обязанности; моя мать воспылала страстью к молодому статному графу Шуленбургу и, проснувшись однажды утром — об «интактности» к тому времени уже не было речи, — поняла, что влипла. Не слишком знакомая с господствующими в мире порядками, молодая пара решила бежать, что было сущей глупостью — ведь перепихиваться втихаря можно было и в те времена, иное дело — побег из-под супружеского крова! Моя мать вырядилась в зеленый бархатный мужской костюм (что известно из обнаружившегося приказа о розыске), и они вместе с возлюбленным, маскируясь под золотую молодежь, в сопровождении верхового слуги Шуленбурга, рванули на четверке лошадей к швейцарской границе. Когда об этом узнал мой отец, он и бровью не повел, не испытал ничего, кроме жалости к моей матери, с которой так перепутались их жизни. Зато Мария Терезия была в гневе, ее не смущало, что ей предстоит защитить (не существующее) доброе имя не кого иного, как моего отца, — она, пусть и не столь ретиво, как ее сын Иосиф, отстаивала принципы; главный имперский почтмейстер герцог Турн-и-Таксис тут же получил указание задержать беглецов при первой попытке сменить лошадей на какой-либо из почтовых станций. Венская бюрократия работала как часы. Главный имперский почтмейстер передал дело главе почтового департамента барону Лильену (схватить! немедленно!) вместе с описанием личности дамы в зеленом бархатном костюме, которое было составлено, боюсь, не без помощи моей бабушки, позаботившейся о столь необычном продвижении моей матери при дворе. А они ведь любили друг друга, и моя мать, хотя была слишком молода и незрела, чтобы понять, что с нею произошло, умела общаться с бабушкой — например, умела тщательно скрывать от нее обиду на моего отца. Будь у нее собственная жизнь, она в этой жизни могла бы неплохо разбираться в людях. (Разумеется, мой отец не подарок, но не жалкий же Шуленбург!) Моя мать была игрушкой, которой не везло с игроками. Но, скорее всего, игрушками являемся мы все — в той игре, для которой мы рождены, короче, использовать мою мать можно было именно в этой игре, ни в какой иной, то есть это была судьба. К тому же она была столь молода, столь невинна, игрива, ребячлива, что всякий невольно вступал с ней в игру. (Сын моего отца тоже не прочь был бы поиграть с ней, о, игривая мамочка, как легко тебя обыграть! Голова идет кругом, стоит только об этом подумать, но он об этом не думает.) Игра не есть что-то несерьезное, хотя и сопровождается постоянным искушением к легкомыслию. Если король наш попал в окружение ладей и слонов, мы не можем недооценивать всей серьезности и значительности ситуации. О том, что это всего лишь игра, не думает ни один игрок. Но когда наш король, по шею в липкой крови, ожидает смертельного удара меча, после которого страна на десятилетия будет отдана на растерзание басурманам, то это все-таки отличается от драмы, разыгрываемой на шахматной доске. Почему? Легкость игры заключается в том, что ее можно повторить. Партию в шахматы можно сыграть еще раз. Игра рано или поздно заканчивается. С ее окончанием мы связываем надежды, и это уверенное, гарантированное чувство надежды порождается безответственностью. Так безответственно они играли с моей матерью. Так играли с нею ее родители, поручили ее моему отцу и умыли руки, так играл с нею мой отец, который принял ее, а затем умыл руки, точно так же и Шуленбург, тоже умывший руки. Они не могли понять, что, пока они передвигали слона с С2 на G6, моя мать, задыхаясь, мчалась аллюром в густом тумане во главе эскадрона уланов, то есть она играла в другую игру, свою собственную, но до этого никому дела не было. Даже Ганс Георг Неттельхоф умудрился, сумел и посмел сделать из моей красавицы-мамочки фигуру на собственной шахматной доске. Неттельхоф! лейбдинер молодого Шуленбурга — лакей, которому не было места не только на одной доске с моей матерью, но и в одной галактике. Ведь лакей — это функция, и существует он лишь постольку, поскольку эту функцию выполняет. У Шуленбургов в то время служило уже четвертое поколение Неттельхофов, и старший отпрыск каждого поколения всегда получал имя Ганс Георг, как бы наследуя щедрый подарок графской семьи — ведь это имя носил дедушка старого графа, который и разрешил в свое время доброму своему слуге окрестить так своего первенца. Точно так же было и с вожаком охотничьей своры собак, которому давали одно и то же имя (Клио). Неттельхофы были тихими, надежными, ловкими слугами, полезными и на кухне, и при конюшне, и на внутренней службе в замке. И все же никому было не понятно, почему их допускали в замок. За трапезой прислуживал Ганс Георг-старший, элегантно, безмолвно, не привлекая к себе внимания, как было заведено веками. Впрочем, это не совсем так. Когда за столом были гости, что нередко случалось и за обедами и за ужинами, и они, ничего не подозревая, подымали взор на очередного Ганса Георга, то на устах их застывал вопль ужаса; дамы закрывали глаза руками, да и у мужчин на лице появлялась гримаса легкого потрясения. Таких уродов они никогда не видели. И уродство это, как имя, передавалось от отца к сыну, сыновья, дочери были похожи лишь только этим невероятным уродством, у одних волосы стояли колом, у других свисали, как отслужившая срок потускневшая елочная мишура (это только пример), среди них были толстые и худые, с носами горбатыми и вздернутыми, со лбами узкими и широкими, брюнеты и белобрысые, и даром что появлялись новые жены со свежей кровью (но все же рыбак рыбака…), отвратительность их потомков никак не менялась. Урод — это слово мы неохотно применяем к ближним. Уродина — относится только к лицу, голове. Тела Неттельхофов были крепкими, ладно скроенными, мужчины долго сохраняли юную бодрость, юношеские пропорции тела, почти не менявшиеся с возрастом, а женщины — гордую стать, осанку, лишенное какого-либо высокомерия достоинство, словом, германское изобилие, крепкие и подвижные бедра, талии, напоминавшие об изгибах соседних лощин; но, увы, тело не уравновешивало скандальности головы. От уродства, равно как и от красоты, так просто избавиться невозможно — разве только бежать. Уродство (равно как и красота) меняет жизнь. Истинное уродство абсолютно. Урод с благородной душой и золотым сердцем — такого не может быть. Урод есть урод. Тут выхода нет. А если это не так, то это всего лишь намек на уродство, поэтическая аллюзия. Сирано де Бержерак: элегантная метафора — прибежище красоты во всех ее видах. Уродство универсально. И эта универсальность отражалась на лицах Неттельхофов костлявым холодом и неизменной синюшной дрожью на переносице и щеках; упрощая: лицо Гайдна, еще более изуродованное и толстое. С двойным подбородком и кадыком. У них даже глаза были жирные! Жирные, водянистые, красные. Тошнота. И чирьи на шее, налитые желтым гноем. Волосы сальные, в перхоти. Тошнота. Хотелось бы не смотреть на это, хотелось бы очутиться в другом месте, в другом мире, где подобное посягательство против личности в принципе невозможно. Но поздно, ты — не другой, ты есть тот, кто ты есть, и это еще не все. Уродство есть зеркало. Оно показывает тебе твою испорченность. И тебя тошнит. Красота показывает тебе тот же образ, только при этом не тянет блевать. Красота есть условность, хотя это вовсе не означает, что, исходя из себя (из кого же еще?) как природного феномена, Неттельхофы считали уродами всех остальных, просто дело это ничуть не смущало их, потому что для них его не существовало. А если что-то существовало, ведь что-то должно было существовать — инстинкт красоты есть у каждого; примитивность и чувство достоинства вовсе не исключают друг друга, — то их это не отталкивало, каких-либо неудобств им не причиняло, так что они и внимания на это не обращали, ведя себя так, словно были де Бержераками. Шуленбургов они не смущали, те привыкли к ним (или были слепыми, как говорили злорадные остряки) и даже наслаждались шокированностью гостей; это стало своего рода изюминкой, гербовым знаком их дома («это не урод, это — Неттельхоф»). О молодом графе сказать что-либо затруднительно (хотя: он наставил рога моему отцу: это все же высказывание), его не очень-то выдающиеся как хорошие, так и дурные качества удачно уравновешивали друг друга; жизнь его шла по накатанной предками колее. Последний из Гансов Георгов был первым Неттельхофом, возненавидевшим свое тело. Всякий раз, когда он смотрел себя, он испытывал глубокое отвращение; как некий анти-Нарцисс, он взбаламучивал воду в ведре, поя лошадей, и никогда не приближался к пруду, где плавали утки. Прыщи появились на его теле еще до того, как он стал подростком, они-то и стали первыми объектами его ненависти, эти неистощимые источники гноя (хотя к отвращению здесь примешивалась и гордость: ведь источником этой неистощимости был он сам; так, в убогих своих обстоятельствах, он мог получить некоторое представление о бесконечности), короче, отсюда пошла его ненависть, которая распространялась затем буквально на все. За прыщами последовала кожа, как будто она была виновата — а он искал! искал виноватого! — особенно он ненавидел свое лицо, самую персонифицированную свою часть, затем — волосы, к которым он вроде бы имел меньше всего отношения, к этой вечно непричесанной копне, этой слабой, ломкой и отвратительной метелке, мочалу, к этой тяжелой, противной, сухой половой тряпке на черепе с вечно покрытой красными пятнами, изъязвленной и чешущейся кожей. Отвращение к себе не знает границ, его не подкупишь какой-нибудь относительно «лучшей» частью, это наивно — уповать на красивые губы, привлекательные ягодицы или вспыхивающий иногда блеск глаз; телу Неттельхофа нечего было противопоставить его отвращению. Напротив, отвращение его росло, переходя на другие тела: отвращение к матери, презрение к отцу, невольный ужас от братьев и сестер. Дальше — односельчане. Затем — обитатели замка, включая его непосредственного хозяина; стоило Гансу Георгу взглянуть на него, как его охватывала с трудом сдерживаемая тошнота. Он не боялся уродства, но блевать не любил и потому вечно ходил потупив глаза, в чем господа — по ошибке — усматривали признак смиренности. И не видно было этому конца. Если в деревне появлялся чужак, странствующий студент или каменщик, либо он сам, Ганс Георг, отправлялся верхом в ближайший Нойштадт — а поездка верхом считалась большой привилегией — и встречал по дороге священника, отставного солдата, барина, играющего у дороги ребенка или спешащую на базар служанку, неважно кого, — он испытывал к ним отвращение. Он представлял себе Вену, Линц, Прагу, Аугсбург, народ, толпящийся на площадях и улицах, выглядывающих из окон людей, мужчин, женщин, толстых, худых, совсем отощалых, — и испытывал к ним отвращение. Он ненавидел все, что можно было представить. Он ненавидел всех теплокровных — именно за тепло, которое он в них ощущал, тепло крови, пульсирующей в унисон с его собственной, гадкой, тьфу! Словом, лошадей, коров, коз, собак (насчет свиней он был не уверен, подозревая в их отвратительности некий замысел Божий, высочайшую шутку), а также цыплят, утят, ласточек и птиц вообще, в которых ему было отвратительно не биение крови, а их учащенное, пульсирующее дыхание. Вслед за мухами и прочими насекомыми он перешел к рыбам и далее распространил свое «владычество» на всю фауну, включая улиток, блох, муравьедов. И только дойдя до растений, он понял… в чем дело. Он не испытывал отвращения к сухим прутьям, к осенней листве. И когда умерла его бабушка, даже в старости замечательно танцевавшая — приосанившись, с поднятой головой, с достоинством и легкостью, в которых легко было заподозрить месть за тяготы, выпавшие на ее долю (ничего, кроме тягот, в ее жизни и не было), — так вот, когда она умерла, Ганс Георг, ненавидевший ее больше всех, возможно, как раз за «мстительную королевскую осанку», ощутил вдруг, что отвращение к ней испарилось. Словом, он ненавидел все, страны, города, горы, озера, знаменитых людей, то есть весь мир, все сущее, все творение, обвиняя во всем Создателя; единственным, к чему он не испытывал отвращения, к чему он даже стремился, была смерть, которую он понимал как паузу в процессе творения. Логический ум мог бы сказать — не это ли массовый убийца, но юный Неттельхоф был к этому непригоден, он был слишком слаб. Однако и в нем моя мать пробудила азарт, страсть к игре. Благодаря умелому руководству слуги, его хитростям, они, обманув погоню, добрались до безвестного Гёрра. Весь этот Гёрр состоял из трех-четырех домов и постоялого двора «Zum Gӧrr», расположенного прямо на границе — точь-в-точь как в старом кино с Фернанделем, — часть постоялого двора находилась в Швейцарии, а другая часть — в Австрии. Граф Шуленбург готов был отправиться дальше (береженого Бог бережет), однако слуга вдруг осмелился тихо заметить: но положение барыни, сударь… Нести одарила уродище благодарным взглядом. А он между тем на последней почтовой станции успел донести властям. Графиню и графа он ненавидел и по отдельности, ну а уж вместе и подавно! И когда он думал, что в теле графини, которое и само по себе было отвратительно, которое раскраснелось, пульсировало, горело, источало благовония и тепло, — что в теле этом есть еще одна — столь же отвратительная — растущая плоть, в нем пробуждался гнев, не менее пылкий, чем испытывают революционеры (подобные страсти питают крестьянских повстанцев и прочих мятежников против существующих земных и небесных властей); но сколь ни велика была его страсть, кругозор его был ограничен, и всю месть против Творения он излил на несчастную молодую пару. Неттельхоф оказался странной гримасой судьбы. Он устроил все так, чтобы Нести легла спать на швейцарской, а граф — на австрийской половине дома. Последний с удовольствием лег бы спать вместе с моей матерью, но тут вновь покорнейше вмешался слуга: положение барыни, господин граф. Разумеется, разумеется. Атаковавшие постоялый двор австрийцы схватили Шуленбурга. К моей матери они прикоснуться не смели. Она плакала в тишине. Неттельхоф наблюдал за нею, ликуя и испытывая желание вытоптать ей живот, но для этого ему не хватало смелости. Шуленбург, арестованный вместе со всеми деньгами и драгоценностями моей матери, попал затем в венскую каталажку, откуда был вскоре освобожден по ходатайству моего благородного отца. Как так, с возмущением вопрошала Мария Терезия, именно вы, <здесь следует фамилия моего отца>, просите помиловать человека, который, этсетера?! Но, ваше величество, отвечал мой отец, er hat mich doch von der Bagage befreit, то бишь взвалил на свои плечи этот багаж, груз, поклажу. Кстати сказать, именно мой отец финансировал пребывание моей матери в Швейцарии, а не эти засранцы Шуленбурги. Мой отец в конечном счете был человек порядочный. Мать, по глупости, вернулась к своим родителям, которые упекли бедняжку в женский монастырь Граца, где она, заживо похороненная, провела всю оставшуюся жизнь. С отцом было все иначе, став послом в Неаполе, он наслаждался жизнью в окружении готовых на все красавиц. Женатый человек без жены — это ли не идеальное состояние? Он был близок с заносчивым адмиралом Нельсоном и его красавицей женой леди Гамильтон. Когда Наполеон двинул войска на Неаполь, Нельсон почел за благо отправить королевскую семью на Сицилию. По отчетам английских газет того времени, на военном корабле вместе с ними находился и мой отец, и в пути разразился такой ураган, что все лишние грузы пришлось бросить за борт. Так оказалось на дне Средиземного море наследство сына моего отца — все семейное серебро из поместья Тата вкупе с отцовой коллекцией римских скульптур и монет. Английские журналисты не преминули также отметить, что в разгар урагана мой отец бросил в море даже золотую табакерку (предварительно театрально поцеловав эмалевое изображение обнаженной женщины, своей тогдашней любовницы). Затем королева в обществе Гамильтонов отправилась в Австрию, совершила экскурсию в Кишмартон, где слушала Гайдна, по этому случаю исполнившего свою знаменитую Нельсон-мессу, за что адмирал подарил ему свои золотые часы. Гайдн поднес часы к уху, своему знаменитому уху, и, усмехнувшись как дурачок, сказал: тикают! Господа снисходительно переглянулись. Затем мой отец был назначен послом в Париже, но перед отъездом, отправившись попрощаться со своей младшей сестрой, внезапно скончался в карете. А жаль. Ребенка моей матери венские сплетницы окрестили графом Шуленхази. Семейная хроника упоминает о нем как умершем в младенческом возрасте, но в действительности умер он в возрасте 53 лет, не оставив потомства, в чине полковника кавалерии. Полковник жил одиноко, терпел подле себя только престарелого слугу и настолько не выносил никого другого, что это служило причиной известного рода слухов. У гроба рядом с попом, отправлявшим похоронную церемонию, находился лишь этот слуга — Ганс Георг Неттельхоф; он смотрел на могилу с чувством удовлетворения и даже не делал вид, будто молится.