Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через северные окна лился свет, лужицами оседая на страницах, исписанных Беньямином. Своего завершения ждали сразу несколько работ. Самой главной была книга о пассажах, над которой еще нужно было потрудиться, – но чудом было то, что он уже успел столько сделать. С год напряженной работы, и она будет готова. Исследование о Бодлере разрасталось в его записных книжках, хоть и не вышло пока за пределы набросков. Он начал с портрета Парижа времен Второй империи и надеялся перейти к подробному рассмотрению поэзии сквозь призму восприятия поэтом зрелого капитализма. Сидя в этом зале, он вдруг задумался о судьбе поэзии. Как может это утонченное, хрупкое искусство соперничать с современной технологией, с новыми, технологическими видами искусства? Обречена ли поэзия быть вытесненной на обочину подобно столь многому, что он любил?
Он перевернул страницу и увидел набросанный им рисунок: ангел истории, навеянный эстампом Клее. Почему этот рисунок так завладел его мыслями? Внезапно, почти против своей воли, влекомый непреодолимым импульсом, он принялся за эссе о философии истории, исписывая страницу за страницей с конца своей записной книжки к ее началу. Так ему всегда лучше всего работалось: сперва набрасывая что-то на полях, следуя неожиданному порыву, образу, странному зуду, который он должен был утолить точными словами, буквами, бегущими вихрем по странице. Его сила как критика была в мощных сиюминутных озарениях, а не в методичном изложении тщательно продуманных положений, и вполне естественно, что эссе удавались ему лучше всего.
Его понимание истории менялось. Он больше не верил в «понятие прогресса как такового». И правда, последние несколько лет явно больше походили на движение вспять, и возвышенные умозрительные построения, подобные Марксовым, казались все менее обоснованными. Не нужно быть пророком, чтобы понять: и капиталистическая, и социалистическая экономика основаны исключительно на своекорыстии и на эксплуатации природы. Современный уровень развития технологий уже позволяет человеку подчинять себе природу (или близок к этому), и лишь столь же безжалостная технология социальной власти способна обуздать их, но использование последней чревато скатыванием в тоталитарную жесткость. Никакого контроля или тотальный контроль: и то и другое в равной степени приводит в отчаяние.
Единственная надежда виделась ему в гуманизации труда, труда, «далекого от эксплуатации природы и способного извлечь дремлющие в ней созидательные силы». Но такой труд может существовать только в контексте подлинной революции, революции, представляющей собой «прыжок под открытым небом истории». Поддаваясь порыву совершить такую революцию, «человечество срывает стоп-кран на мчащем его обреченном поезде мировой истории». Но как на самом деле будет выглядеть такая революция? У нацистов своя версия, у сталинистов своя. И та и другая чудовищны. Как избежать превращения любой революции в кошмар?
Беньямину казалось, что за пределами его понимания горят яркие огни, он чувствовал жар, но не мог увидеть свет. С каждой новой формулировкой истина как будто только отступала все дальше и дальше. Как всегда, он все правил и правил текст, с каждым новым вариантом надеясь приблизиться к окончательному выражению истины. Но как это было трудно! Временами сам онтологический статус языка представлялся проблемой: язык ведь не является реальностью. В редких случаях слова и предметы сходились, но зачастую не очень ловко. А что есть история, как не слова, несовершенная вереница вокабул, призванных подменить нечто предположительно более реальное? Как часто случалось в эти дни, Беньямин вдруг заплакал над своими записями, упершись в свои ограничения – как мыслителя, как человеческого существа.
Одним из таких ограничений была его непреодолимая чувственность. От сексуальной неудовлетворенности или возбуждения у него начинали путаться мысли. За соседним столом в зале Лабруста недавно обосновалась молодая женщина из Сорбонны, и Беньямину стало трудно работать. Такие же короткие светлые волосы и зеленые глаза были у Аси Лацис. Зубы – как лед, блестящие, ровные. Когда она обнажала свои длинные руки, они отливали алебастром, а волоски на них были мягкие, как кукурузные рыльца. Ногти она не красила, и это был вызов. А смеясь, она наклоняла голову набок, тоже совсем как Ася. Беньямин упивался созерцанием этой женщины, не упуская ни единой перемены в выражении ее лица, когда она читала или что-то строчила. Но он ни разу с ней не заговорил, а когда она поднимала голову, он отводил взгляд, делая вид, что смотрит куда-то вдаль.
Вдобавок он был недоволен тем, как продвигается работа, и это, наверное, тоже подтачивало здоровье. Пошатываясь, он возвращался к себе на рю Домбаль, уверенный, что и одышка, и ощущение сдавленности в груди – все от переутомления. Часто боль начинала ворочаться где-то под ложечкой, потом прокрадывалась вверх по грудной клетке и окружала сердце, словно свора бесов, вонзающих вилы в осажденный орган. Было больно от каждого вдоха, кружилась голова, колени подгибались от слабости. В запястьях покалывало. Иногда все начинало расплываться перед глазами. Казалось, в теле растет какое-то внутреннее напряжение – чтобы уравновесить грубый, звериный напор со стороны окружающего мира.
Он перестал читать газеты и даже на слухи больше не обращал внимания. Его до смерти утомили разговоры о том, что немцы приближаются. Но ночью 15 июня ему стало ясно, что нужно уезжать. Теперь уехать готова была даже Дора.
– Что мы здесь делаем? – спрашивала она, как будто вдруг очнувшись.
Жорж Батай пообещал присмотреть за материалами исследований, собранными Беньямином для труда о пассажах, и от этого на душе у него стало немного легче. Последний черновик (единственный полный черновик его работы) должен был остаться в его портфеле, как бы тяжело ни было тащить его за тридевять земель – на Кубу, в Буэнос-Айрес или на Южный полюс. А может быть, там, в Антарктике, в плену снегов и льдов, ему было бы лучше всего. Теперь, когда любой рост чего бы то ни было казался ему злокачественным, мысленное созерцание остановки всех жизненных процессов приносило ему успокоение. Даже росписи Дегоффа в читальном зале виделись ему теперь каким-то кошмаром, чем-то перезрелым, образчиком необузданного размножения клеток и ничем не сдерживаемого роста. Нужно уезжать, и как можно дальше.
Мысли Доры были заняты одним: куда ехать, раз уж приходится?
– Все мои подруги уехали в Лурд. Говорят, там очень мило, – твердила она.
Беньямин не стал говорить, что у нее, вообще-то, всего одна подруга – Эмма Кон, с которой они когда-то в Берлине учились в одной школе. Она-то и написала ей, что Лурд «по сравнению со многими другими городами – довольно милое место».
Ему эта идея тоже пришлась по душе. Лурд – город надежды. И в самом деле, многие поколения недужных тянулись туда за исцелением, там давно уже находят пристанище беженцы. Добрые жители Лурда, очевидно, благосклонны к паломникам: так или иначе, они кормят их, дают им кров. Принимать странников и исцелять – их предназначение. А его предназначение – быть странником и страдать, размышлял Беньямин. Всегда он гость, пожизненно кочевник. Осмелится ли он назвать себя так? Вечный жид. «В трудные времена, – писал он в Нью-Йорк Максу Хоркхаймеру, – мы открываем собственную сущность. Как кости, выпирающие сквозь ссохшуюся кожу, проступают черты души».