Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через много лет в письме от 1920 года Бальмонт признается Кате: «Любимая. Ты лучше всех, ты дала мне узнать, какой высокой бывает женская душа. Счастье любить тебя и, любя других, все-таки любить тебя…» Вы вчитались? Вы уяснили: «Любя других, все-таки любить тебя»? Как это, скажите? И какая женщина стерпит это? Но в этом – весь Бальмонт.
Образовавшийся треугольник разрубит именно 1920-й. Тогда всё кончится для Кати: она останется в России, и от поэта ее отрежут десятки границ. И в том же 1920-м всё, казалось, начнется для Елены, которая эти границы пересечет с ним… Если бы! Если бы для любви поэта, кометы, вечно ищущей счастья, существовали бы границы. И только ли – географические?!
В тот день в центре Москвы он увидел павшую, но еще теплую лошадь, у которой кто-то отрезал уже заднюю ногу. Обычное дело в тот год. Ему, правда, показалось это «злой приметой», и когда он постучался к Цветаевой, которая жила в доме рядом (Москва, Борисоглебский пер., 6), то услышал: в квартире есть живые, но дверь не открывают. «Сейчас, сейчас», – не сразу раздался веселый голос Марины. Впустив наконец его, она со смехом сказала: «Вот что, Бальмонтик, идти ко мне в гости нынче опасно…» Опасность была в том, что стеклянный потолок в квартире ее, выходящий прямо в небо (он и ныне жив в музее Цветаевой), был разбит и пол хрустким ковром покрывало битое стекло. Тоже обычное дело тогда. И, может, не стоило бы говорить об этом, если бы не воспоминания Бальмонта. «Взявшись за руки, – напишет он, – мы со смехом… пробежали в ее комнату…» Смеясь, побежали, да еще «взявшись за руки» – вот что сразило меня! Чисто дети! Ему было пятьдесят два, ей двадцать семь, у него было уже четверо, у нее – двое детей. Голод, холод, разруха. А они, может, и вприпрыжку, побежали к книгам да разговорам! Это вот и есть – поэты! А ведь в осколки разлетелся в те годы не потолок – само небо! И ведь и Бальмонт, и Цветаева, и всяк мыслящий тогда сами приближали этот итог. Звали революцию, расковыривали спокойную жизнь.
Еще из гимназии Бальмонта исключили за то, что он закопал в саду типографию народовольцев. Потом за участие в беспорядках не только выгнали из университета, но посадили, правда, на три дня, в Бутырку (Москва, ул. Новослободская, 45). А из гостиницы «Столица» (Москва, Арбат, 4), где он прятался от властей, выселили с запретом жить даже в университетских городах. Это случится в 1901-м, после разгона знаменитого митинга у Казанского собора в Петербурге. Бальмонт, участник его, напишет тогда «шифрованный» стих. «То было в Турции, где совесть вещь пустая, // Там царствует кулак, нагайка, ятаган, // Два-три нуля, четыре негодяя // И глупый маленький султан…» Народ, собравшийся на вечер поэтов в зале Петровского коммерческого училища (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 62), просто обалдеет от такой смелости; все поймут: султан – это Николай II. Как из-под земли у эстрады вырастут агенты охранки: чей стих? Бальмонт, не клоня головы, процедит сверху вниз: «Перевод с испанского…» Но куда там! Пока стих переписывали гимназистки, печатали в прокламациях и нелегальных газетах, возникло целое «дело»: в квартиру поэта ввалилась полиция, дом обыскали, а его, успевшего сбежать в Москву и укрыться в гостинице, в конце концов выслали. В те дни Брюсов и получит телеграмму: «Монт завтра уезжает надолго, будьте в два…» Конечно, пишет в дневнике Брюсов, лечу. «Стало быть, проводы… Сначала в “Праге”… после у “Яра”». Кстати, как раз у «Яра» (Москва, Ленинградский пр., 32/2) наш смельчак так разойдется, что какой-то капитан едва не заколет его кортиком. Помните? Спасет Балтрушайтис, поэт, выбьет кортик невесть откуда взявшимся палашом. А через почти двадцать лет Балтрушайтис спасет его от более страшной опасности, от рухнувшего в тот год неба над его головой…
Ссылка не исправит Баламута. В 1905-м он будет строить баррикады, добудет где-то револьвер и всем будет показывать его, хотя за это полагалась тюрьма, будет работать (меньше месяца, правда) в одной газете с Лениным и до хрипоты ораторствовать на площадях. Как это делал, не представляю: он ведь говорил отрывисто, «будто откусывая слова от фразы», и вместо «прошу, садитесь» изо рта вылетало: «прш… сдитс…». Но как-то «трибунил», ибо известно: полиция даже стащит его однажды с тумбы и попытается «закрыть», да студенты отобьют. Он же в ответ выпустит «Песни мстителя», за ввоз которых в Россию будут давать каторгу. А сборник «Злые чары» не только конфискуют, но, может, впервые в ХХ веке публично сожгут на костре. Короче, столько наломает дров, что ему придется вновь и спешно бежать, но уже в Париж: в Москве расклеивали портреты его, «подстрекателя к бунту». Бежит с Белорусского, причем в самую новогоднюю ночь. Опять перестук вагонных колес, опять шампанское, только на этот раз за новый, 1906-й год, и в свете лампы у окна любимое лицо жены – Кати Андреевой. Бежит и даже не предполагает, что через семь лет, после амнистии по случаю 300-летия дома Романовых, здесь же, на Белорусском, его будут встречать уже как героя. Толпы народа, фотографы, репортеры, цветы, Брюсов, Балтрушайтис, Зайцев, Кречетов. «Бальмонт, приветствуем тебя на родине!», – начал Сергей Кречетов, поэт, но жандарм оборвал: «Речей не допускать, расходитесь, господа!». Кто-то все-таки гаркнет экспромт: «Из-за туч Солнца луч – Гений твой. Ты могуч, Ты певуч, Ты живой». Но важнее станут ему тихие слова дочери Нины, сказанные Кате Андреевой, когда шли к ожидавшей машине: «Разве папа такая знаменитость?..» В 1918-м она вместе с матерью будет читать его письмо: «Жизнь в Москве… зловещий балаган… Россияне… еще не отдают себе отчета… что на Россию наброшена мертвая петля». Свяжет ли эти события Нина? Поймет ли, что отец обрушивал небо и над ее головой?
Впрочем, неба, образно говоря, он искал всюду, даже – под ногами. Тот же Кречетов, писавший под псевдонимом Гриф, однажды ворвется к себе и с порога крикнет жене: «Знаешь, кого встретил? Бальмонта. Иду по Козицкой, еще не растаявший грязный снег, падает что-то вроде дождя. Вижу, идет в своей крылатке Бальмонт и что-то кидает. Подхожу, у него корзиночка с фиалками, и он их раскидывает по пути. Увидел меня, страшно смутился: “Не смейся, Гриф, Благовещение!..”» Удивительно, не правда ли? Цветы в грязь под ноги прохожим?! И всё для того, чтобы люди ожили, оттаяли душой. И хорошо, что благодаря Грифу эти фиалки в нашей памяти и через сто лет не завяли. Но если всерьез: разве эти цветы не сродни миссии любого поэта?.. И не за это ли мы поклоняемся нашим святым от поэзии?
Скажем, Бальмонт страшно возгордился, когда прочел в газетах, что «политические» в тюрьмах чаще всего читают Льва Толстого, а из живущих поэтов – его, Бальмонта. Сам он Толстого боготворил, хотя и сегодня не вполне ясно, как отнесся к его стихам великий старец, когда Бальмонт прочел их ему. Свидетель события записал слова Толстого: «Ах, какой вздор! Аромат солнца? Какой вздор!..» Похвалил, осудил ли – неведомо. Мне думается – влюбился в поэта.
Бальмонта любили. Россия любила. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки: «Открой мне счастье, закрой глаза…» Либеральный оратор вставлял в свою речь: «Сегодня сердце отдам лучу… Я буду дерзок – я так хочу». Любили даже собратья и сосестры по цеху. Ахматова, например, никогда не склонявшая знаменитой челки своей перед авторитетами, вдруг «запрыгала от радости» и «захлопала в ладоши», когда в «Бродячей собаке», поэтическом кабачке, (С.-Петербург, Михайловская пл., 5) вдруг объявили: Бальмонт приехал. В тот вечер, 8 ноября 1913 года, в «Собаке» должны были чествовать его. Надо ли говорить, что он и в этот вечер напьется? Что просидит весь вечер за столиком Ахматовой? Надо ли добавлять, что вечер закончится всеобщей дракой, ахматовской «истерикой» на глазах у Гумилева, мужа, и одним избитым «пушкинианцем», кого Бальмонт принял за другого?.. А ведь он был в такой уже славе, что находились люди, которые чествовали его не раз в двадцать пять лет, как в «Собаке», а ежегодно – ровно 15 июня – в день рождения его. Это регулярно случалось еще в одном питерском доме, который, как и «Собака», дожил до наших дней, стоит себе на Неве (С.-Петербург, Синопская наб., 52).