Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Аааай! Чаво ты сел на меня-то, леший! – взревела баба.
Рванул снаряд в ограде, заржали кони.
– Осподи! Хана моим коням!
– Спаси нас Бог! Спаси нас Бог! – бормотала Фекла и быстро и часто, а за нею Филимон, тесно прижавшись к щупловатой бабе не ради искушения, а во спасение бренного тела: если уж угодит снарядом, авось сперва разорвет Феклу!..
Потом Фекла забилась в угол, а Филя, успевший захватить с собой доху, укутался в нее, слушал оружейную стрельбу, далекие взрывы снарядов, истово читал молитвы, и так часов шесть сряду и, когда артиллерия утихла, прикорнул на картошке да так храпанул, что проспал до следующего утра.
Разбудил Филимона горластый зов конюха.
– Эй, мужик! Вылазь. Живой ты там али со страху дух испустил?
– Вздремнул малость, – ответил Филя, вылезая. – Для меня все эти пушки – одна полная невидимость! Обыкся на фронте, ко гда пребывал во Смоленском лазурете, почитай, кажинный день лупили из пушек. А я токо упокойных вытаскивал на носилках.
Оглядевшись, Филя снял доху, на него косо взглядывала баба конюха Фекла. А вот и Дунюшка – все такая же сердитая!
– Живой, лешак?
– Воистину, Евдокия Елизаровна!
– Запрягай лошадей и едем! С полками белых покончено. Полторы тысячи офицеров и казаков взяли в плен. – А в глазах Дуни темная, непроглядная осенняя ноченька.
– А мои кони как? Живы ли?
Конюх ответил за Дуню:
– Чаво подеется твоим коням? Снаряд-то разорвался посередине ограды. Двух коней вестовых убило. Стреляли, гады, прицельно по этому дому!.. Ну, каюк им всем таперича.
Когда Филимон запряг лошадей, перепуганных не меньше хозяина, Мамонт Петрович, в шинели, при шашке, папахе, вышел провожать Дуню. Филимон слышал, как грозный Головня сказал ей: «В Белой Елани, как передашь мое письмо Зыряну, займись секретарством в сельсовете. Все будут харчи. Меня поджидай, когда я возвернусь. Мы их, белых гадов, быстро разделаем».
– А разве ты не вместе с Конем Рыжим?
– Он с манцами подался в сторону Ачинска. А мы поспешаем в Красноярск. До встречи, Дуня. Жди. Партизаны идут на слияние с Красной армией.
А с Филимоном не попрощался – будто его и не было…
Когда выехали на трактовую дорогу к Новоселовой, Филя оглянулся на «пресвятую богородицу», сказал:
– Хана таперь всем белым! Экая силища у красных – оборони, Господи! А Мамонт-то, Мамонт-то, гли, чуток не генерал!.. Как он душевно с тобою…
– Заткнись, черт. Моли Бога, что этот Мамонт не шлепнул тебя!
– Аль я мильенщик? С чаво меня шлепать?
– А «заявление» капитану помнишь? Идиот! Да если бы я хоть слово сказала про твое дурацкое «заявление»… Заявленье-то у капитана! А капитан удрал с какими-то офицерами в тайгу. Как мне страшно, боженька! Как мне страшно! – бормотала Дуня. Душеньку жгло как огнем. Теперь уже окончательно не быть ей ни миллионщицей, ни золотопромышленницей, все развеялось, как дым при ясной и ветреной погоде. Кого и чего ей ждать? Возвращения Мамонта?
Филимон тоже надолго примолк.
Так и ехали…
И через неделю приехали в Белую Елань – двое в одной кошеве, чуждые друг другу и вместе с тем в чем-то близкие.
Евдокия Елизаровна и Филимон Прокопьевич.
Двое в одной кошеве…
1963–1972
г. Красноярск
Алексей Черкасов, Полина Москвитина
Черный тополь Завязь первая I
Много повидал на своем веку старый тополь!..
Его вильчатая вершина видна издали над домом Боровиковых, хотя дом – крестовый, рубленный в поморскую лапу из толстущих бревен, на фундаменте из лиственниц в обхват, более ста лет дубленных солнцем, – стоял на горе, а тополь тянулся снизу, из мрака и сырости поймы Малтата.
Давно еще грозовой удар расщепил макушку тополя; но дерево не погибло, справилось с недугом, выкинув вверх вместо одного два ствола.
Разлапистые сучья, как старческие крючковатые пальцы, протянулись до конька тесовой крыши, будто собирались схватить дом в охапку. Летом на сучьях густо вились веревчатые побеги хмеля. Тополь был величественным и огромным, прозванный старообрядцами Святым древом. С давних пор под ним радели крепчайшие раскольники тополевого толка, выходцы из Поморья, крестились двумя перстами, предавая анафеме всех царей, а заодно с ними православных никониан за их еретичное троеперстие-кукиш. Невесты топольников вязали себе нарядные венки из гибких веток тополя, потом принимали крещение в студеных водах Малтата и Амыла, очищаясь от мирской скверны.
На всякую всячину насмотрелся тополь за длинный век свой: на радостных невест и на битых баб, на скорбных вдов и на сторожких, прячущихся под его ночной чернью неуемных жен, лобызающих немужние сладостные уста.
Гнули его ветры, нещадно секло градом, корежили зимние вьюги, покрывая коркою льда хрупкие побеги молоди на заматерелых сучьях. И тогда он, весь седой от инея, постукивая ветками, как костями, стоял притихший, насквозь прохватываемый лютым хиузом. И редко кто из людей задерживал на нем взгляд, будто его и на земле не было. Разве только вороны, перелетая из деревни в пойму, отдыхали на его двуглавой вершине, чернея комьями.
Но когда приходила весна и старик, оживая, распускал коричневые соски клейких почек, первым встречая южную теплинку, и корни его, проникшие вглубь земли, несли в мощный ствол живительные соки, – он как-то сразу весь наряжался в пахучую зелень. И – шумел, шумел! Тихо, умиротворенно, этаким старческим мудрым гудом. Тогда его видели все, и он нужен был всем: и мужикам, что в знойные дни сиживали под его тенью, перетирая в мозолистых ладонях трудное житье-бытье, и случайным путникам, и ребятишкам. Всех он встречал прохладою и ласковым трепетом листвы. К нему летели пчелы, набирая на лапки тягучую смолку, чтобы потом залатать прорехи в своих ульях, мохнатые жирные шмели отсиживались в зной в его листве, болтливые сороки устраивали на нем свои немудрящие гнезда.
Сколько же ветров и бурь пронеслось с той поры, когда первый хозяин еще недостроенного дома – Ларивон Филаретыч Боровиков – с внуками и сыновьями затравил собаками беглого варнака и, как потом узнали, родного брата, Мокея Филаретыча, из чьей кровушки каторжанской возрос на диво всем могучий тополь!..
Шли годы и годы…
Менялись поколения, времена и нравы, а старый тополь все так же шумел под окнами дома Боровиковых.
Костляво-черный в зимнюю пору, белый от куржака в морозы, огромный и величественный в зеленой шубе, возвышался он над крестовой крышей дома, как загадочный свидетель минувших времен, чтобы потом, на Страшном суде, дать показания о всех бедах и преступлениях, свершенных людьми на его веку. II
Нечто загадочное и тревожное мерещилось малому Демке в старом тополе. То Святое древо как-то странно посвистывало, будто созывало праведников на моленье, то оно лопотало, лопотало ночи напролет, словно что-то рассказывало чернолесью на своем тополином языке, то в лютую стужу скребло по крыше голыми сучьями, ровно в тепло просилось, чтоб погреть задубевшие старые кости, то исходило натужным гудом перед непогодьем; и, когда налетала буря с Амыла, тяжко стонало. И чудилось Демке, что Святой тополь отбивается от несметной силы нечистых, и боялся, как бы он, не выдержав битвы, не рухнул на крышу дома. «Как бабахнется, так всех придавит. И меня, и мамку с Фроськой». Тятьку – рыжую бородищу не жалел – пущай давит. Все едино Демке добра не ждать от тятьки.
Со всем могла смириться Меланья: и со строгостью Филимона к малому Демке и к самой себе, и с тем, что жить стали в моленной, а вот нутро пересилить к квартирантке-ведьме, Евдокии Елизаровне, которая поселилась в горенке, никак не могла.
– Нишкни! – пригрозил Филимон. – Не твово ума дело, как и што свершается в круговращенье людском. На земле проживают люди разных верований, и ничаво – ладят. Али я не гоняю ямщину? Пущай хучь сатано подрядит, Господи прости, моментом в ад доставлю. Токо бы на возвратную дорогу ворота открыли.
– Сгинем мы, Филимон, от этакого паскудства!
– Молчай, грю, ежли ум у те с коготь или того меньше. Али не слышала: отторг я тополевую веру – белоцерковную самую праведную возвещать буду.
– Осподи! В церковь к нечистым метнулся!
– Не в церковь, а старая