Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо, Бугальо, — наконец говорит он бесстрастно, будто только что вышел из состояния транса.
— Всегда к вашим услугам, господин майор, — в замешательстве сержант произносит не то, что полагается при прощании, и вытягивается по стойке «смирно», громко стукая сапогами.
В полдень майор Уриарте выходит из кабинета, минует административное помещение со стоящими вдоль стен столами, где слышны лишь стук пишущих машинок да монотонное гудение вентиляторов, проходит внешнюю галерею и комнату, откуда осуществляется связь. Какой-то капрал, склонившись к радиоприемнику, крутит ручку настройки. Оставив позади металлический голос диктора программы новостей, плохо слышный из-за помех и резкого свиста, майор выходит в коридор, спускается по железной лесенке и не спеша пересекает двор, похрустывая гравием и не обращая ни малейшего внимания на два взвода, выстроившихся на солнцепеке. Из окна корпуса младших офицеров сержант Бугальо видит, как он исчезает в здании, где находится Комиссия по границам; глаза его сияют от гордости и восхищения этим сдержанным офицером, который в отличие от всех остальных никогда не повышает голос и не ведет себя с подчиненными, как деспот. «Теперь он наверняка что-нибудь сделает», думает сержант и представляет капитана Рамиреса и лейтенанта Айялу в комнате, где хранятся знамена, за несколько минут до ареста, уже без погон, бледных, осунувшихся, растерянных, которые в своем всесилии даже не подозревали, что этот недавно прибывший майор, трусишка, по их мнению, осмелится подвергнуть их такому унижению. Сержант Бугальо убежден — выдержка майора Уриарте, его высоко поднятая голова, словно что-то неудержимо влечет его вперед, гипнотическое воздействие его жестов и низкого властного голоса сами по себе способны пресечь любую попытку неповиновения или проявления враждебности. В воображении ординарца майор порой приобретает неуязвимость героя. Но когда несколько часов спустя звучит сигнал отбоя и солдаты вновь выстраиваются во дворе, уже погруженном в тень, оказывается, что никого не арестовали; мало того, за весь день никто не видел майора Уриарте ни в Комиссии по границам, ни в кабинете, ни в закусочной, ни где-либо еще, и сержант Бугальо начинает не на шутку волноваться.
Два часа утра. Филип Керригэн не отрываясь смотрит на ржавый угол крыши, который становится все темнее и темнее, напоминая отколовшийся кусочек ночи. Сон отказывается идти с ним на мировую. Из-за этого изматывающего бдения тени, тревоги, опасные догадки разбухают и плотно окружают его. Вручив результаты своего расследования майору из тетуанского гарнизона, он перестал испытывать мучительное беспокойство, как в предыдущие дни, но его сменило не менее тревожное ощущение пустоты, будто он поделился с другими секретом, который на протяжении месяцев занимал его время и мысли. К тому же он убежден, что события будут развиваться в том же направлении и с той же неумолимостью, с какой распространяется пожар или болезнь. Вписанные в раму окна ступени пустынных крыш белеют, словно пятна свежей краски. Немного взволнованный, корреспондент London Times встает и начинает бесшумно ходить взад-вперед по замкнутому пространству комнаты, а спустя какое-то время идет на кухню выпить стакан воды. Из коридора через приоткрытую дверь комнаты Исмаила он видит Эльсу Кинтану, ее вытянутое неподвижное тело, съехавшую с подушки голову, наполовину закрытое волосами лицо и выглядывающую из-под простыни коленку, и в нем внезапно просыпается нежность — такой невинной кажется эта спящая женщина, в которой есть что-то от худой девчонки, какой она когда-то была. В ее облике перемешаны чувственность и телесная леность: слегка вздымающаяся от дыхания грудь, падающая на нее тень от шеи, свободный от волос кусочек лба. Керригэн пытается представить, что творится у нее в голове, какие теснятся мечты, какие рождаются сновидения, и в этот момент чувствует, как желудок поднимается к горлу и голова кружится от желания, так что приходится ухватиться за косяк. За те несколько недель, что она поселилась здесь, подобное повторялось достаточно часто, но дальше этого дело не шло. Днем ему труднее смотреть на нее, даже случайные взгляды выводят его из равновесия, а вынужденная близость кажется чересчур опасной. Когда она поет в ванной, он затыкает уши, когда вспоминает детство, рассказывает что-то смешное из своей жизни или открывает какие-то личные секреты, он очень похоже имитирует равнодушие, а потом часами представляет себе цирковой фургон, который она девочкой впервые увидела на ярмарочной площади с ее аккордеоном и концертино. Чем ощутимее физическое присутствие женщины, тем более странно он себя ведет: то чрезвычайно галантен, то бесцеремонен и придирчив, будто хочет укрыться в раковине сарказма от распространяемого ею жара, воспламеняющихся вокруг предметов — кнопки дверного звонка, ручки граммофона, книги. Это происходит непроизвольно, он не в силах этого избежать, а потому принимает как данность. Если Эльса радостно показывает ему новый побег жасмина на балконе, он почему-то не смотрит — подумаешь, еще одно растение, есть чему радоваться! Возвести стены и сидеть внутри них, как в средневековой крепости, — инстинктивная форма противостояния любой силе, которая посягает на его границы. Лишь ночью, да и то не всегда, он позволяет себе снять эту броню и оказывается так беззащитен перед собственными терзаниями, что впору сорвать с нее простыню и раз навсегда покончить с этим. Керригэн возвращается в спальню, ложится на спину, закрывает глаза, и в полусне удерживаемый внутри огонь представляется ему ярко-красным солнцем.
Воспоминания о времени, проведенном с Катрин Брумли, нечеткие и размытые, будто кто-то скрывает их от него, перемешиваются с сегодняшним днем и вызывают резкие непонятные ощущения, что он иногда объясняет раздражающим прикосновением простынь. Ему не хочется поддаваться настроению, которое исходит от старой фотографии, стоящей на одной из полок: женщина с наивным и рассеянным выражением лица, в платье в мелкий цветочек и с пояском будто наблюдает за ним. Красивое лицо, зарождающаяся улыбка… А кончается все ямой в земле.
На затененном временем прошлом отпечатались все события, которые с нами происходили, причем происходили именно так, а не иначе, не так, как нам хотелось бы. Воспоминание пронзает его, будто сломанная кость — кожу. Крошечная мансарда неподалеку от Темзы. Это любовное гнездышко, которое он делил с нею, сейчас кажется Керригэну чем-то столь же сокровенным, как одиночество, — ведь даже в любви невозможно познать все тайные языки друг друга, поскольку каждый живет в мире собственных мыслей. Никто не в состоянии никого понять, равно как и освободить от предначертанной судьбы, особенно если люди спят вместе. В дни войны закусочные были полны солдат, напичканных патриотическими историями и пребывавших в состоянии театральной эйфории, которой мужчины всегда прикрывают страх. В последнюю неделю отпуска ее объятия казались ему столь же бесполезными, как попытки отшлифовать отколотый кусок кварца. Теперь ему представляется, что та любовь была минным полем и именно он, сам того не понимая, минировал его. Тем не менее холод голой, с каждым днем все более неуютной комнаты отступал перед жаркими схватками двух тел под одеялом. Засыпая, она продолжала слегка вздрагивать, и даже во сне напряжение не покидало ее. Однажды, положив голову ему на плечо, она сказала: «Иногда я так остро ощущаю собственное тело, что когда-нибудь, наверное, не выдержу этого. Нужно расколоть себя на кусочки, а потом снова собрать». Он тогда не придал этому значения, не ощутил в ее словах присутствия смерти. Во время войны страх нужен только для того, чтобы самому остаться в живых, а вовсе не для того, чтобы бояться за других. Вместе с миром пришло расставание. Зимой в Лондоне снег прилипает к земле, и река становится черной, как негатив, собирая в своем русле все существующее молчание. Спокойная и невесомая, как тень, Катрин смотрела на него, опершись о перила моста. Казалось, лишь тончайшая оболочка кожи не дает ей взмыть в воздух.