Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видите ли, — стал помогать мне Коммуний Иванович. — Классик Никитич…
— Слушайте, — перебил я его, — да перестаньте же вы называть меня этим идиотским именем. Если уж вы вообще не можете обойтись без подобных кличек, называйте меня просто Классик, но без всяких Никитичей.
В другое время я мог бы и промолчать. Но тут я был очень уж раздражен всеми этими странными и непонятными церемониями, от которых я за время своей жизни в диком капиталистическом обществе немного отвык.
— Хорошо, хорошо, — сразу же согласился Смерчев, — Если вы не хотите отчества, мы будем называть вас просто Классик. Я только хотел сказать, дорогой Классик, что в нашем обществе нет частной собственности. У нас все принадлежит всем. И эти книги тоже не могут считаться вашими собственными.
Я был ужасно измучен. У меня болела голова. От усталости, от жары, от того, что я не выспался и целую вечность не похмелялся. И от всех противоречивых впечатлений этого дня.
— Вы понимаете, — сказал я Смерчеву, — чтобы вы ни говорили, эти книги мои собственные. Не только потому, что они принадлежат мне как вещи. Но и потому, что я их сам собственной своею вот этой рукой написал. — Для убедительности я даже потряс рукой у самого смерчевского носа. Надеюсь, вы согласны, что эта рука моя собственная и принадлежит мне, а не всем.
— А вы, оказывается, собственник! — кокетливо заметила и покачала головой Пропаганда Парамоновна.
— Слушайте, — взмолился я, обращаясь одновременно и к таможеннику, и ко всем комписам. — Что вы меня с ума сводите? Почему вы не разрешаете взять с собой мои книги? Я же не собираюсь торговать ими или как-то на них наживаться. Но может быть, мне захочется их кому-нибудь подарить.
— Вы собираетесь их распространять? — в ужасе спросила Пропаганда Парамоновна.
— Что значит распространять? — возразил я. — Не распространять, а дарить. Хотите я вам подарю экземпляр?
— Мне? Зачем? — отшатнулась Пропаганда в испуге. — Мне это не надо, я на предварительном языке вообще не читаю.
Я видел, что и они все взвинчены и возбуждены. Разговор наш давался им трудно. Но ведь и я не железный. Тем более что день у меня был такой тяжелый. Не выдержав всей этой глупости, я просто сел на пол, обхватил голову руками и заплакал. Надо сказать, это со мной не часто бывает. Я с детства не плакал, а эти комуняне за один день довели меня до слез дважды.
Я видел: Смерчев толкнул в бок Искрину Романовну, и она кинулась ко мне.
— Ну что вы! Что с вами! Ну зачем же плакать? Ну успокойтесь же! Не надо плакать. Не надо, миленький, дорогой, Клашенька…
Клашенька? Я понял, что это уменьшительное от слова классик. И вдруг мне стало так смешно, что у меня плач сам собой перешел в хохот. Я не мог удержаться, давился от смеха, катался по полу. Все комписы растерянно топтались надо мной, и кто-то из них сказал что-то про доктора.
— Не надо никакого доктора, — сказал я, поднимаясь и отряхивая колени. — У меня уже все прошло. Я все понял и ни на что не претендую. Вы можете выкинуть все мои книжки хоть на помойку, только объясните, почему вы их так боитесь? Вы же сами мне сказали, что читали их в предкомобах.
— Не читали, а проходили, — ласково улыбнулся Смерчев. — То есть некоторые знакомились и подробнее, но другим учителя вкратце пересказывали затронутые вами темы и идейно-художественное содержание.
— Ага! — понял я разочарованно. — Вы мои книги проходили. Но читать их запрещено, как и раньше.
— Ни в коем случае! — решительно возразил Смерчев. — Ну зачем же вы так плохо о нас думаете? У нас ничего не запрещено. Просто наши потребности в предварительной литературе полностью удовлетворены.
— Тем более, что идейно предварительная литература часто была очень невыдержанна, — заметила Пропаганда Парамоновна. — В ней было много метафизики, гегельянства и кантианства.
— И много даже кощунства против нашей коммунистической религии, — поддержал ее молчавший до того отец Звездоний.
— И метод социалистического реализма, которым пользовались предварительные писатели, — сказала Пропаганда Парамоновна, — партия давно осудила как ошибочный и вредный. Правилен только один метод коммунистического реализма.
— Да и вообще, — сказал Смерчев, — вы должны понять, дорогой наш Классик, что за тот исторический промежуток, который отделяет наше время от вашего, наша литература настолько выросла, что по сравнению с ней все писания ваши и ваших современников выглядят просто жалкими и беспомощными.
— Да, да, да, да, — сказал Звездоний, и все они грустно закивали головами.
— Ну все-таки не все, — опять защитил меня Сиромахин. — У него есть одна замечательная книга, которая по своему уровню приближается даже, я бы сказал, к ранним образцам комреализма. К сожалению, — повернулся он ко мне, — вы ее с собой почему-то не привезли. Но мы ее найдем…
— И поправим, — подсказал Смерчев.
— Ну да, немножко поправим и, может быть, даже переиздадим.
О какой книге шла речь, я не понял. Но спрашивать мне уже ничего не хотелось. И бороться не хотелось. Поэтому, когда у меня изымали планы Москвы, майки с надписью Мюнхен и жвачки, я даже не стал спрашивать почему, мне все надоело до чертиков.
И когда мне дали расписаться под списком изъятых вещей, я подмахнул его, не глядя.
На троих
Но это было не последнее мое испытание.
После таможенного досмотра мы двинулись дальше и вскоре приблизились к двери с вывеской:
ПУНКТ САНИТАРНОЙ ОБРАБОТКИ.
Смерчев извинился и сказал, что санитарная обработка совершенно мне необходима, поскольку в Москорепе принимаются самые строгие меры против завоза из колец враждебности эпидемических заболеваний.
Искрина Романовна предложила взять на хранение мои ценные вещи, и я отдал ей сильно полегчавший дипломат, часы и бумажник.
Комписы остались за дверью, а я вошел в помещение, которое оказалось предбанником с длинными деревянными скамейками. На одной из них в углу раздевались уже виденные мною шоферы паровика-лесовоза и вполне дружелюбно разговаривали между собой на чистейшем без всяких примесей предварительном языке, поминутно поминая Гениалиссимуса и его родственников по материнской линии.
Большой палец одного из шоферов был перевязан черной изоляционной лентой.
Глядя на шоферов, я тоже стал раздеваться. Как ни странно, несмотря на невыносимую жару снаружи, здесь было просто холодно, тело мое сразу стало синеть и покрываться гусиной кожей.
Женщина в белом халате скучала за деревянной перегородкой.
Шоферы сдали ей свою одежду, получили взамен каждый по деревянной шайке и пошли дальше. Я тоже подошел к тетке, сдал белье и получил шайку. Она была мокрая, скользкая и без ручки.
В следующей комнате я встретил женщину с большой машинкой, созданной, вероятно, для стрижки овец, а не людей. Женщина предложила мне постричься. Я сел, прикрываясь тазиком, и попросил подстричь меня под полубокс. Она, ничего не ответив и ничем меня не накрыв, тут же провела мне широкую просеку посреди темени.