litbaza книги онлайнРазная литератураРоссия на краю. Воображаемые географии и постсоветская идентичность - Эдит Клюс

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 32 33 34 35 36 37 38 39 40 ... 67
Перейти на страницу:
предмет еврейства – еврейская национальность или, по крайней мере, еврейская внешность – тут же стал обратной стороной этой «уловки 22». Рыклин понимал, что «еврей» – «плавающий», несвязанный знак, который мог применяться к любому «чужому», «другому», «врагу». Сталина, например, вспоминала, что немецкие солдаты разглядывали календарь с портретами Сталина, Ворошилова и Молотова и каждого из них называли «евреем» (ПЛ, 36).

Таким образом, граница как обжитое пространство и как психологическая метафора открывает собственный творческий путь Рыклина к критическому мышлению. Оба геноцида, нацистский и сталинский, «эт[а] прошедш[ая] через тела моих родственников смерть», пробудили ощущение собственной личности, которое, как он понимает, у него отнять нельзя (ПЛ, 45). История матери повела Рыклина, по его словам, «на восходящую линию индивидуации» (ПЛ, 46). Он осознал, что случайное событие его рождения связано с вопросом еврейства, выживания матери и той двойной угрозой, что таило ее имя, чреватое немедленной смертью и наложившее табу на упоминание сталинского террора под маской «поняти[я] коммунизма как высшего блага» (ПЛ, 46). Еще будучи ребенком, он пытался понять, есть ли логика в том, чтобы стать жертвой нацистского геноцида, а после войны – жертвой плановой сталинской резни (ПЛ, 52). Отсюда напряженное самосознание Рыклина.

Рыклин подчеркивает, что различные этапы сталинского террора были табу – о них не говорилось даже в семейном кругу. Поскольку эта травма не имела выхода, она еще прочнее закрепилась в советском массовом бессознательном, и в результате сейчас стало еще труднее выявить ее, противостоять ей и в конечном итоге ее изменить. Напротив, открыто признанные и осужденные нацистские преступления послужили полезной цели, став эзоповским способом упоминания сталинских преступлений.

Хотя бы частично и «расколдованные», названные своим именем преступления нацизма, очевидцем которых ребенком стала моя мама, служили для меня моделью для объяснения других, неназванных преступлений, которые тогда надо было скрывать от самих себя (ПЛ, 21).

Именно потому, что их можно было обсуждать, пусть и в искаженном с точки зрения истории виде, признанные злодеяния нацистов, стилизованные и превратившиеся в штамп в послевоенных книгах и фильмах, стали метафорой сталинских преступлений, о которых нельзя было упоминать, и, таким образом, обеспечили некоторое психологическое облегчение[77].

Рыклин считает, что опыт постсталинизма гораздо менее благоприятен для оздоровления идентичности, чем опыт постнацизма в Германии. Органы госбезопасности, виновные в сталинских преступлениях, так никогда и не предстали перед судом. Таким образом, утверждает Рыклин, они не будут названы, преданы гласности и не станут объектом общественного нравственного осуждения:

Советская вина перерабатывается исключительно в вытесненном из сознания виде; у нее нет субъекта, которому ее можно вменить. Нет юридической процедуры, с помощью которой можно локализовать эту свободно-парящую субстанцию, закрепить за особой социальной группой (ПЛ, 21).

В 1991 году, с распадом Советского Союза, та самая западная граница, которая в детстве стимулировала самосознание Рыклина, открылась физически; стало ясно, в какой мере она была основополагающим символом западных мифов о Советской России и мифов советских русских о самих себе. Явно ощутимым стал шок узнавания как по восточную, так и по западную сторону границы. Русских тревожило, что они лишились статуса имперского Третьего Рима. По другую сторону границы европейцы пришли в смятение из-за наплыва русских на Запад:

Уже гигантские размеры этой плоскости проекции уникальны. При всем разрастании виртуальной реальности постиндустриальный мир с 1 января 1992 года стал куда более имманентным самому себе, лишился наслаждения границей, оставившей после себя незаполнимую лакуну. Постсоветская Россия еще долго будет собирать жатву разочарования и траура по случаю кончины ее великого и ужасного предшественника; поэтому ностальгия по советскому диктуется в ней не только соображениями внутренней политики, но и болезненной реакцией внешнего мира на размывание крайне значимой для него границы (ПЛ, 18).

Граница создала четкую политическую и культурную идентичность холодной войны: «мы» против «них». Открытие границы, вопреки всем ожиданиям, подействовало негативно, вызвав беспокойство обеих сторон. Западный мир внезапно увидел под парадным фасадом советской идеологии конкретные социокультурные реалии и запаниковал, а русский мир был вынужден осознать свой экономический статус «банановой республики» (под этим Рыклин понимает страну, экспортирующую сырьевые ресурсы и импортирующую готовую продукцию). Русские столкнулись с историческим ужасом, издавна скрытым за ширмой советской идеологии, и почти сразу же начали оплакивать утрату того величия, которым идеология эту ширму разукрашивала. С другой стороны, Рыклин приветствовал появившуюся у России и Москвы возможность функционировать не в рамках унитарного национального государства или имперского союза, а как часть глобального взаимодействия народов и культур.

* * *

Сопоставляя описания Берлина и Москвы у Беньямина и Рыклина, мы видим, что по окончании тоталитарного опыта эти города стали зеркальными отражениями друг друга, а в некоторых ключевых отношениях чуждыми друг другу. Согласно Рыклину, в соответствующие тоталитарные периоды исторические события в них были параллельны, хоть они и оставались культурно самобытными. Даже несмотря на все контрасты, тесно связанная история Москвы и Берлина позволяет Рыклину в 1990-е годы надеяться, что у Москвы есть будущее. Он смотрит на Берлин как на особую версию Запада, которая может стать действующим образцом для постсоветской Москвы. Берлин, по мнению Рыклина, похож на Москву важными аспектами тоталитарной истории и своей ролью центра тоталитарной империи: сначала это столица единого германского государства, затем – нацистской империи, а после Второй мировой войны – самый западный рубеж империи советской. Рыклин отмечает, что с 1989 года Берлин пошел в новом направлении, объединившись в один город и начав строительство своего будущего вне нацистской и советской истории.

При этом в Берлине Рыклин усматривает существенное географическое отличие от Москвы, которая все еще боится взглянуть на свое прошлое: «Берлин – единственный город, где силы демократии, участвовавшие в войне против нацизма, десятилетиями сосуществовали бок о бок с тоталитаризмом другого типа, во многом импортированным из СССР» (ПЛ, 255). Берлин десятилетиями был разделен между Востоком и Западом, с двумя архитектурными стилями и двумя центрами, и, возможно, по этой причине здешние читатели могут стать настоящими, серьезными собеседниками для постсоветских россиян, желающих сломать шаблоны своей авторитарной ментальности (ПЛ, 254). В отличие от других европейцев, немцев глубоко беспокоит Россия и ее новая авторитарная реальность (ПЛ, 256).

Сравнивая два города, Рыклин берет за отправную точку книгу Х. Арендт «Истоки тоталитаризма». Хотя Рыклин и согласен с тем, что столицы обоих тоталитарных государств имеют важные общие черты и схожий исторический опыт, он утверждает также, что, если Москва хочет преодолеть свое авторитарное прошлое, необходимо понять глубинные различия между двумя городами и двумя видами тоталитаризма. Например, в России

1 ... 32 33 34 35 36 37 38 39 40 ... 67
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?