Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Кресло создано для того, чтобы, сидя в нем, передавать, что, рассказчик считает, драгоценно для новых поколений».
Когда у Деда Васи появились признаки предсмертного ракового заболевания, ожидать, что он примется за мемуары, было нельзя. Мы с Братом Сашкой записали на магнитофоне рассказ деда. Летом 1917 года на собрании интеллигенции, устроенном Горьким в Большом Театре, дед как Председатель солдатских депутатов велел открыть царскую ложу, и гимнастерки (дед говорил «тужурки») появились на царских местах.
Уцелела ли лента, где она, не знаю, запись была сделана на допотопном устройстве, магнитофонной приставке, которую я выпросил у Витьки Муравьева, вместе, за одну команду, играли в волейбол, а отец его занимал пост заместителя Министра легкой промышленности, у них дома были образцы домашних приспособлений, ещё и не пошедших в производство. Витька доверил мне приставку. Помню, как дед, когда мы записывали, произносил слова. Конечно, не мог я слышать его голос деревенской поры, а сравнение бы показало, каков был скачок, с тех пор он прослушал выдающихся профессоров и стал митинговым оратором. Когда же я услышал звукозапись толстовской речи, мне показалось, будто я слышу деда: одно и то же время, похожи интонации, выговор, гласные и согласные. С получением образования взлетали, словно воздушный шар с обрезанными стропами: диплом открывал путь в среду просвещенную, среда и обрабатывала. Дед Борис и Дед Вася, вчерашний рабочий и недавний крестьянин, – глядел я, как они скользят пером, и в голове у меня вертелись слова из чеховского рассказа о писателе: «Ну, ты и насобачился!»
Когда Дед Борис учился в Инженерном Колледже на берегу Боденского озера, то жил, как положено студентам, впроголодь: своей невесте, учившейся в Париже на зубного врача, письма не на что было послать – писал открытки и просил прощения, что долго не откликался. С дипломом заимел он свой автомобиль и свой журнал. Ко времени моего рождения уже ничего, кроме умения обращаться с инструментами, у деда не выдавало рабочего. На шведском письменном столе в два этажа сияла параферналия умственного труда, которую я постепенно осваивал: визитные карточки, фирменные бланки для писем, чернильницы, поражавшие своими размерами и напоминавшие драгоценный слиток, всевозможные перья, ручки, массивное пресс-папье, им продолжали пользоваться, ведь писали чернилами, а для взвешивания писем – весы, на которых я определял, сколько потянут мои «рукописи», и уже не действующий Underwood, на котором я пытался печатать, но машинка когда-то сломалась и осталась неисправленной.
Разителен контраст между дедами и прадедами. Прабабушка Прасковья, со стороны Бабы Насти, – другая эпоха, времена «Поликушки». Со стороны Деда Бориса сравнительная мера подъёма – письма прадеда-машиниста, старательно выведенные малограмотным пером и начертанные фонетически. Прадед писал, как произносил, слагая поэмы в прозе. Пишет, пусть малограмотный, но полный переживаний и размышлений мастеровой. Привожу так, как написано: «Начну хотя ажитье бытье. Жизнь мая удивительная, пасмотреть садной стороны на жизнь, кажется такъ и следует жить, апасмотришь съдругой стораны Ну Истановишься въ недоумеши. Человеку, темъ неменея пожилому, чувствовать себя въ недоуменш!» Такой же душевной полноты посланий не нашел я у его сына-инженера, оставившего горы исписанной бумаги, включая наброски автобиографического романа, в котором он фигурирует под «птичьей» фамилией – Щеглов.
В последний раз Деда Бориса я видел в больнице. Из Англии, куда меня послали конюхом, я привез ему газетную вырезку с фотографией, которая у него была в оригинале, он её показывал мне множество раз: дирижабль Графа Цеппелина в огне – последний рейс воздушного корабля. Под фотографией – заметка, где упоминался первый навигатор дирижабля Гуго Эккенер. Дед, конечно, знал его. «Гуго отыскался!» – произнёс он, но что таилось за этим возгласом, я не успел спросить – дед меня уже не узнавал.
Недавнюю образованность принять за наследственную культурность оказалось возможно в мое время из-за снижения требовательности. У матери моего друга я спросил, можно ли хорошо ей знакомого деятеля советского искусства считать интеллигентным человеком. Она задумалась: «Как тебе сказать…». Потом спохватилась: «По нынешним временам конечно!».
Оказался я свидетелем, как конник-ветеран Тюляев рассматривал заокеанского рысака, каких не видел с дореволюционных времен. Асигкрит Иванович стоял, как стоят перед полотнами Леонардо, потому что действительно другое. Спросил у Грошева, кто же такой Тюляев, и всезнающий мастер призовой езды ответил: «Знает лошадь». Оценить, что видел знаток, можно зная столько, сколько знал он.
Один раз я слышал свободную речь. В городе Горьком с лекцией выступал седовласый лектор, лекция научно-популярная, не помню о чём. Не могу забыть, как лектор говорил, без бумажки, но будто по-писанному, речь являла чудесное сочленение мыслей и слов. Кое-кто из моих университетских наставников, например, Роман, владели речью, но все же несравнимо с тем, что я услышал. Наши наставники, люди строгого времени, прежде чем сказать, все-таки вынуждены были думать о том, как бы не ляпнуть лишнего. В речи их чувствовалась заминка, вроде песчинок в колесах механизма. А уж мы из-за неразработанности речевого аппарата и бедности лексикона искали слова. Горьковский лектор говорил, будто владел bel canto. После лекции я попытался у местных узнать, откуда у них взялся такой Цицерон. Знать его они знали: научный сотрудник из «ящика», однако, кажется, не сознавали, что у них чудом сохранилась давно исчезнувшая особь, устами лектора говорила целая среда, один из тех златоустов, каких ещё Достоевскому слушать стало невмоготу. Позднее, за границей, окружным путем я доискался, кого же я слышал. Оказалось, сподвижник Владимира Ипатьева. Химик Ипатьев стал невозвращенцем, а его сотрудник того же умственного разряда остался в России, его я и слышал. Так изъяснялась среда, выродившаяся до чеховского Гаева. А в мои времена краснобайство, уже осмеянное Чеховым, звучало утраченным искусством живого слова: античный обломок, уцелевшая частица классики. Но живи я в чеховские времена, был бы пресыщен велеречивостью и, пожалуй, попросил, как молодой персонаж «Вишневого сада»: «Дядечка, не нужно!».
Революционный перелом перемолотил зрелую и уже подгнившую культуру. То был кризис, равный уничтожению ренессансного искусства Реформацией, остались обломки, стали складывать остатки и возрождать, как Античность. Распространялась грамотность. Не признающие общенародную грамотность достижением