Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Друг мой Буба в телефонных разговорах прерывает меня внушениями, порицая за неправильные ударения и вульгаризмы. Но ведь он был вышколен обездоленными из бывших, а я с малых лет подвергался влиянию двора при доме № 6. Конечно, наседали на меня деды и родители, но я переживал конфликт отцов и детей, к тому же в обратном порядке: старшие прогрессировали, а на мою долю выпал романтический регресс. Положим, к правильной речи всех нас приучало радио, но на меня влияла ещё и конюшня. Конники изумительно владели специальным жаргоном, о таком богатстве и гибкости языка в своей области можно было только мечтать, но это если речь шла о лошадях, а между людьми… Мой выговор огрубел, словарь засорился, уже не вытравишь.
«Недовольство становилось сильнее там, где больше всего было произведено улучшений. Это может показаться парадоксом, но история полна подобных парадоксов».
Когда я открываю книгу Алексиса де Токвиля, мне кажется, я читаю про своих дедов, которые повторили парадокс Великой Французской революции: кто поднялся до революции, те и совершили революцию. О прошлом у дедов сожаления не было. Жалеть не могли того, что разрушали. Не слышал я от них причитаний, слышных теперь: «Что сделали с Россией!». В той России они жили, не принимали и современности. Если определять состояние их духа одним словом, я бы выбрал озадаченность. Свидетели и участники переворотов, жертвы политических передряг, думали, будто жизнь впереди, придет время всё обдумать и рассказать, но папка с надписью «Мои мемуары» оказалась пуста: не дождались дозволенности. Инертность тоже была, мемуары – близость конца, а хотелось пожить. Современники войн, участники революций, свидетели политических процессов, жертвы чисток, доносов и проработок – у них существование размеренное так и не началось. Выпали им исторические события, встречи с выдающимися личностями, социальное продвижение от патриархальной пашни до штурма неба, многообразные международные впечатления, мировой опыт, накопленный и непрерывно обдумываемый. От изобилия остались крохи и те пропали по большей части втуне, хотя у них в окружении пишущих уже выработалось умение владеть пером.
С тех пор, как мое время сделалось для меня предметом воспоминаний, стал я понимать их, проживших почти полжизни до революции. Не испытав изжитости образа жизни, тех же чувств не поймёшь. Вышедшим из низов жилось всё лучше, но тем яснее понимали: так жить невыносимо. Росло их благополучие, но то была уже сплошная ложь, прежде всего самим себе. Самообман, сплошной и всеобщий самообман, о чём писал их любимый Чехов: «Виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно». Из простых уже при жизни поднявшийся к мировой славе писатель подчеркивал: все мы – других нет, все виноваты в попрании свободы, отсталости и бедности. По Герцену: людей можно освободить настолько, сколько есть у них свободы внутренней. Чехов находил, что современники самовлюбленно зашорены. По Юнгу, единицы являются сознательными современниками; Брукс Адамс считал: не меньше трех поколений требуется, чтобы образовалось понимание происходившего. Комментаторы Библии утверждают: предсказания пророков – воспоминания о прошлом, обращенные в будущее. Современность понимается задним числом, когда ничего изменить нельзя.
«На вдумывание мало у нас было способных».
«Читал “Оскудение” Атавы-Терпигорева, жестоко-верные очерки», – Вернадский записал в интимном дневнике. На Крымском побережье, в ожидании английского корабля, собираясь эмигрировать, ученый запоздало читает оправдавшийся прогноз, соглашается и сам же, судя по тому же дневнику, строит воздушные замки, создавая в своем воображении исследовательские институты, которые будто бы ждут его за рубежом. И это ученый, которого при советской власти станут называть великим! Не удалось ему проверить большие ожидания. Правительство Великобритании, напуганное ростом рабочего движения у себя в стране, не принимало российских беженцев, сочувствующих Белому движению. И по неясным до сих пор мотивам баварский, правивший в Англии Дом Ганноверов отказался вывезти своих, царствовавших в России кровных родственников. Их на станцию Александровскую придется доставлять моему двоюродному деду, местному жителю, специалисту по обезвреживанию неразорвавшихся террористических бомб, пиротехнику, унтер-офицеру…
На раздумья способны, а на вдумывание – нет. Самовнушение универсально, всюду и всегда старались и стараются убедить себя в желательной версии совершающегося. Сергей Атава-Терпигорев написал об этом целую книгу в ту пору, когда Чехов начинал свой литературный путь, а затем со свойственной ему краткостью свёл проблему недомыслия к одной реплике: русским людям русским языком говорят, а они то ли не понимают, то ли не хотят понимать. Рассуждают о цели в жизни, о любви и о желаемом будущем – думают увидеть небо в алмазах и собираются насадить новый сад, и это в то время, когда уже очевидна иллюзорность подобных надежд, ясна неспособность к усилиям и повально убеждение в тщетности всяких усилий. Чехов, по свидетельству Ковалевского, о вырубке приусадебных садов думал иначе, чем это с надрывом (неотразимо) представил Художественный театр.
«Устои расшатаны до основания», – пишет в «тюремных тетрадях», как называл он свои воспоминания, коннозаводчик Бутович, сверстник моих дедов, которые сами пели «… до основания, а затем…». В свое ли время слышал мемуарист только появившийся перевод «Интернационала» или же строка пришла ему на ум задним числом, когда он уже сидел в коммунистической тюрьме, во всяком случае, богатейший помещик, прекрасно владевший пером, воспроизвёл настроение предреволюционного времени и удостоверил именно то, что представлено в чеховской пьесе: современники чувствовали нарастание катастрофы и в то же время гнали от себя мысль об этом, отказываясь понимать происходящее. «Я слышал раскаты приближавшейся революции, с ужасом думая, что ждет в ближайшем будущем нас и Россию», – признает Бутович. Подобно персонажам «Вишнёвого