Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Извините, но я ненадолго… я просто постою.
Женщина. Не из местных. В возрасте и печали – по глазам видать. Но не из тех, что печаль выплеснут. Напротив, эта спрячет в самую глубину души, да сверху закидает всякой мелочью, притворится, будто бы все у нее ладно.
Не хуже, чем у других.
И подошла не лишь бы куда, а к Услышательнице, копии хоть не самой лучшей, но и не самой худшей. Встала перед иконой, руки сложила и глядит прямо Деве Марии в глаза. Губы не шевелятся, да все одно чудится – говорит.
– Свечку принести? – Матушка отложила тряпку и распрямилась. Была она женщиной резкой, но все ж не злой.
– Если можно. Пожалуйста. Я заплачу.
И вправду купюру сунула, тысячную. Вытащила из кошелька и отдала. Матушка хотела было сказать, что свечка столько не стоит, но передумала. Чай, дамочка не последнее отдает. Вон в какой шубейке. И сапоги модные, на каблучках. А в ушах и вовсе камни посверкивают.
Но счастья-то, счастья Господь не дал.
И пользуясь возвращением тишины – незнакомка и вправду почти не мешала, матушка вернулась к лавкам, иконам и обязанностям, многие из которых были взяты добровольно и теперь тяготили. Избавиться же от них мешала совесть.
И беспокойство за деток.
Старшенькой-то про поступление пора думать. Не в попадьи же ей идти, в самом-то деле… с другой стороны – чем плохо? Не плохо, конечно, но можно, чтобы и получше.
– Извините, – женщина подошла тихо. – Скажите, а можно заказать заупокойную службу? Сколько будет стоить?
Левое веко у нее дергалось.
– А сколько пожертвуешь, – ответствовала матушка. Мелькнуло, что и вправду неплохо бы цену четкую поставить, как в других храмах делают. Тогда, глядишь, и пошли бы деньги, не рекой, так хоть бы ручеечком, которого на малое хватит. Женщина выгребла все, сколько было в кошельке и, сунув мятые купюры в матушкину руку, попросила:
– За Алешку, раба Божьего.
И быстрым непочтительным шагом направилась к выходу.
– Эй, – окликнула матушка, – а фамилия?
– Господь знает.
В другой раз ответ был бы сочтен издевательским, но сейчас в матушкиной деревянистой ладони лежали деньги – тысяч десять? Двадцать? Много. И екнуло сердце взять себе – мужу-то и пятисотенной хватит, он ведь сам говорит, что главное – от сердца.
А старшенькой поступать.
Господь смотрел с высей храмовых лукаво. Определенно он знал будущее.
К утру потеплело. И снег сменился дождем, который то усиливался, словно тучи тужились в отчаянной попытке поскорее избавиться от лишней влаги, то почти затихал. Дождь занавесил окна серостью, и Саломея поняла, что не хочет вставать.
В огромной – квадрат с ребром в два с половиной метра – кровати было тепло. Пусто.
Безразлично.
Саломея открывала глаза, борясь с собою же, но освинцованные веки тотчас слипались. Ее охватывало безразличие ко всему – этому дому, людям, его населявшим, вместе с их секретами, к убийству и убийце, искать которого Саломея не обязана.
Зачем искать – зима наступила.
Вот она, за окном, серогривое чудовище, скребется мягкими когтями, просится в дом, и если бы у Саломеи оставались силы, она бы открыла окна – все-все окна – пусть холод выметет гниль этого места.
– Эй, подъем, – ледяные пальцы Далматова сжали шею.
Саломея вяло шевельнулась: это его дело, пусть сам и разбирается. А она полежит под теплым одеялом и если получится, то заснет. Сны добры к Саломее, они возвращают в прошлое, к белому-белому дому с синей крышей. Волны черепицы стекают с конька и загибаются, делая дом похожим на пагоду. Во дворе астры расцветают, желтые хризантемы и капризные розы сорта «Дамаск».
– Лисенок, ты что, болеть вздумала?
Та же рука – холоднющая – легла на лоб.
– Отстань, – сказала Саломея и попыталась зарыться в подушки.
Она не больна. Просто зима. И запределье. Далматов должен понять, он ведь сам такой же, искореженный.
– Подъем!
Одеяло слетело на пол. Следом и подушка отправилась. Дождь нашептывал, что это не имеет значения. Зачем вставать, Саломея? Лежи. Отдыхай. Ты так устала…
Ее подхватили, взвалили на плечо, неудобное, острое. Поволокли куда-то. Безо всякого почтения бросили в пластиковый поддон душа и закрыли кабину. С потолка хлынула вода. Много воды. Чудовищно много. Тропический ливень клокотал, облизывая шею, плечи, руки. И жар постепенно приводил в сознание.
– Но не в одежде же! – Саломея поднялась на корточки. В спину тарабанили тугие плети воды, они же стекали по плечам и шее. Воздух приходилось хлебать ртом, а мокрая пижама весила, казалось, центнер. Или все два.
Выпутавшись из нее, Саломея добавила температуры. Уж если душ, то горячий, почти кипяток.
Папа смеялся, что рожденная в огне – не сгорит.
В дверь вежливо постучали.
– Эй, ты там не заснула? Полотенце принести?
– Нет. Да. В смысле, не заснула. Принеси.
Хорошо. Покрасневшая кожа болезненно принимает прикосновения. Веснушки, которые исчезли было, проступают на кистях рук, запястьях, карабкаются на предплечья и плечи, и леопардовая шкура – лучшая защита от депрессии.
Наверное, стоит сказать Далматову спасибо.
Как-нибудь потом.
Саломея выключила воду, но еще некоторое время стояла, глядя, как белые вуали пара сползают с ее кожи. А вода в поддоне не спешила стекать. Добравшись до косточек, она замерла и теперь если опускалась, то крайне медленно.
Сток забился.
Чем? После смерти Веры в комнатах не жили. И душем соответственно не пользовались. Но ведь забился он не сразу? И что это значит?
Приоткрыв дверь, Саломея высунула руку, нисколько не сомневаясь – Далматов рядом. В руку сунули полотенце и предупредили:
– Кофе стынет.
– Выйди, – попросила Саломея. – Только недалеко. Дело есть.
Полотенце было достаточно широким и длинным, чтобы обернуть вокруг тела дважды. Хвостики, во избежание инцидентов, Саломея сжала в кулак.
Выбиралась она из кабины боком.
– Там слив засорился.
Вода стекала с волос, с ног, расплываясь по кафелю прозрачными озерцами.
– Я не сантехник. – Далматов уставился сначала на озерца, потом на волосы и плечи. Впрочем, и ноги удостоились беглого взгляда. Слишком уж беглого. Просто-таки оскорбительного.
Саломея была лучшего мнения о собственных ногах.
– А если там, – она кивнула в сторону кабинки, – что-то важное?