Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для меня гамма была пустой оболочкой — такой же пустой, как мой мозг, в который ничего не входило и из которого ничего не могло выйти. Я чувствовал себя полным тупицей. Мои однокашники, не решаясь смеяться в голос, тихо фыркали себе под нос. Я и в самом деле ничего не знал, но не понимал, почему так уж необходимо выставлять мое невежество на всеобщее обозрение и превращать его в публичное зрелище. Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор. В какой-то момент я рискнул покоситься на свою возлюбленную. Она сидела, опустив глаза, словно тоже испытывала унижение, и машинально потирала лоб. И вдруг весь класс перестал казаться мне злобной стаей, ощерившейся всеми своими клыками и готовой вцепиться мне в горло. Словно луч света упал на доску, исписанную под диктовку преподавателя символами, — начертанные моей собственной рукой, они ничего не говорили моему уму и представлялись мне не просто чужаками, а настоящими врагами. Я что-то писал, но не понимал, что пишу, и сознание этого больно ранило мое самолюбие. Плакать я не собирался, отложив слезы на потом, когда окажусь в сумраке своей комнаты, недоступный для посторонних взглядов. Я был раздавлен; самые тупые из моих однокашников, самые ограниченные и недалекие, понимали то, чего я не понимал. Они доказывали теоремы, которые для меня оставались китайской грамотой, и делали это без всякого напряжения. По алгебраической премудрости они скользили как серфер по голубой волне. Вернувшись на место, я садился и пялился в свой стол, а потом принимался нервно царапать его перочинным ножом.
Однажды вечером, дабы очиститься от унижения и хоть что-то противопоставить своему математическому кретинизму, я решил записать 12-й выпуск «Радио-Фабьена», будущую жемчужину моей фабьенотеки. От подбора композиций заплакали бы даже камни, не говоря уже о птицах, узниках тюрем, ангелах и покойниках. Я созвал на этот пир цвет своих кумиров. В список вошли: Лерой Карр, Арчи Шепп, Макс Роуч, Джон Ли Хукер и, конечно, Би Би Кинг, заставивший меня пролить почти столько же слез, сколько Билл Эванс. Из-под пальцев Би Би Кинга выходили только самые главные звуки; его виртуозность не бросалась в глаза. Мелодия лилась как будто сама, с минимальным его вмешательством. Одна-единственная нота могла ее изменить, а вместе с ней и весь мир. Из трех Кингов (два других — это Альберт и Фредди) я ставил его выше всего. Когда он был ребенком, тетка обещала ему, если он будет хорошо себя вести, поставить пластинку. И Райли Би Кинг, «король блюза», был паинькой.
В двадцать три года он начал играть на электрогитаре. Это не повлияло на его стиль, но научило тянуть любую ноту сколько угодно долго. С тех пор он получил власть над временем и мог останавливать мгновение. Би Би Кинг открыл секрет вечности.
Кассета «Радио-Фабьена 12» вся создавалась под эгидой этого гиганта, который выступал у меня в окружении своих собственных кумиров, таких как Ти-Боун Уокер. Я счел справедливым включить в запись также лучшие композиции Элмора Джеймса, Лоуэлла Фулсона, Лайтнина Хопкинса и Мадди Уотерса. Закончив работу, я лег на кровать и прослушал всю кассету целиком. У меня потеплело на сердце; моя компиляция, составленная с маниакальным тщанием, приближалась к совершенству. Возможно, в ней не хватало (что, если она это заметит? она сильно обидится?) присутствия Хопа Уилсона, Джука Бой Боннера и Скрепера Блэквелла, но я был не в состоянии начинать все заново. Вырезать один кусок и ставить на его место другой было так же рискованно, как играть в микадо — тронешь не ту палочку, и вся конструкция развалится.
После того как Фабьена прослушает всю кассету целиком, она не устоит. Каждая секунда записи будет жарким шепотом рассказывать ей, как я ее люблю и почему. Я воображал, как она в наушниках лежит в постели, похожей на мою — свет погашен, — и глубоко дышит, стараясь унять сердцебиение; губы у нее прикушены, глаза смотрят в потолок.
Она не сказала мне ни слова — ни про кассету номер 12, ни про предыдущие. Если я ничего не путаю, я остановился на двадцатой (спецвыпуск; «Подземелья Ватикана» плюс Джон Колтрейн). В конце года Фабьена уехала из Орлеана в столицу и поступила на более престижные математические подготовительные курсы (она также блистала в физике и химии). Восемь лет спустя я встретил ее на углу улицы Драгон и бульвара Сен-Жермен, когда направлялся в издательство «Грассе» с рукописью своего первого романа. «Фабьена! Ты меня помнишь?» Она меня помнила. Она поступила — хоть и не с первой попытки — в Горную школу Парижа, а теперь работала в сфере телекоммуникаций и специализировалась на спутниковой связи. Я не мог не похвастаться и сказал, что скоро выйдет мой первый роман, и показал ей толстый конверт из крафт-бумаги, в котором лежала рукопись «Ликуй, стремясь в небеса». Она небрежно кивнула.
Потом я спросил ее про кассеты «Радио-Фабьена». «Кассеты? Не помню, куда я их засунула. По-моему, я их так и не прослушала…» Это ее «по-моему» меня добило. Уж лучше бы она просто сказала: «Я их не слушала». «Не обижайся, — продолжила она. — Сам знаешь, сколько всего надо было успеть. Времени на пустяки совсем не оставалось». «Пустяки». У меня подкосились ноги. Стараясь хранить самообладание, я заметил: «У тебя не нашлось времени их прослушать, а у меня оно нашлось, чтобы их записать». Она улыбнулась мне жестокой улыбкой, перевела взгляд на конверт у меня под мышкой и тоном, полным презрения, сказала: «Ничего страшного. Может, хоть это кто-нибудь прочитает».
Второй год подготовительных курсов. В нашей группе учился некто Карим Агуми. Малосимпатичный парень, он смеялся отвратительным гортанным смехом; его сестра, двумя годами младше, привлекала меня гораздо больше. Я часто видел ее, но не знал, как с ней познакомиться. На новогодней вечеринке, куда пришла и она, я показал на нее Кариму и признался, что прямо помираю, до чего мне хочется с ней познакомиться. «Ха! — засмеялся Карим. — Так это же моя сестра!»
У его сестры были нос, рот и глаза как у олененка. Это сравнение кажется банальным, но другого я не нахожу. Анук Агуми была копией олененка. Когда она в своем обтягивающем свитере шла через двор, я с замиранием сердца смотрел на ее довольно пышную грудь. Я наблюдал за ней через окно и думал, что она могла бы сниматься в кино; для нас, провинциалов, перспектива «сняться в кино» означала высшую степень жизненного успеха.
Парижанину никогда не понять провинциала. Жить в провинции значит во всем делать из мухи слона и существовать с чувством, что будущее принадлежит кому угодно, но только не тебе; что переезд в другой район — это целое приключение, что надежда встретить свою судьбу — это химера, что ты никогда никем не станешь. Помню утро, когда отец вез меня на машине в лицей на выпускной экзамен по французскому и по дороге я сказал ему, что Франсуа Нурисье однажды признался, что получил за этот экзамен очень низкий балл. «Да, но это Нурисье», — ответил мне он. Меня поразила очевидная глупость его ответа. Нурисье имел право быть Франсуа Нурисье, но вероятность того, что когда-нибудь я стану собой, казалась ему невообразимой. В одной этой реплике моего отца заключалась вся суть провинциализма.
Я писал Анук длинные письма; в стремлении произвести на нее впечатление, удивить ее и даже ошеломить, я не постеснялся прибегнуть к откровенно грязному и бесчестному трюку. В литературном созвездии моих кумиров сияли не только умершие писатели и поэты; в их числе было несколько еще живых, например Патрик Гренвиль. Минувшие с тех пор годы нисколько не уменьшили моего перед ним восхищения. Лиризм, пылкая искренность, богатство палитры, интеллектуальная чувственность — все это делало его идеальным спутником. Я провел часть лета в Портленде, штат Орегон, в протестантской семье, оказавшей мне самый теплый прием, и именно тогда прочитал его шедевр — роман «Грозовой рай». Он перевернул мне душу. Слова в тексте вспыхивали словно огни фейерверка; это был настоящий праздник, и ни о какой «политкорректности» в нем и речи не шло. Я считаю Гренвиля одним из наиболее самобытных авторов. Не знаю, кто еще, кроме, может быть, Хосе Лесамы Лимы, обладает такой же бесконечной властью над словом, таким же яростным, вкусным остроумием, возвращающим французскому языку вроде бы давно забытую сумасшедшинку. От Гренвиля у меня голова шла кругом. У него нет ни одной «нормальной» фразы, каждая из них избыточно роскошна. Его тексты — это джунгли. Гренвиль наслаждается процессом письма, заставляя язык испытывать то же наслаждение. Он все отдает и не рассчитывает получить что-то взамен. Экономия ему не свойственна — он раздаривает себя как одержимый.