Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Милочка, скривившись, замотала головой: не поняла, значит. Ну да чего с нее ждать, мозгами Милочка не блещет, зато папаша крутой, и мамаша в ней души не чает, и вообще она на Анжелку похожа – такая же упакованная и безмозглая, хотя невредная.
– Слушай. – Милочка, наклонившись, зашептала на ухо. – А правда, что ты… что ночью на кладбище пошла, да?
Горячие слова нестерпимо воняли мятой, хотелось отодвинуться, стряхнуть узкую лапку с рукава, но ведь обидится, а кроме Милочки, с Юлькой и так почти никто не разговаривает.
– Правда.
– А зачем? Нет, ну круто, конечно, что ты вся такая… ну такая, ну… – Милочкины глаза блестели, на камушки похожи, синие, переливчатые и холодные. – Но страшно ведь.
Страшно. Холодно. Больно. Порез на руке зажил, но след остался – тонкая розовая полоса через всю ладонь, будто руку перечеркнули, как прошлогоднее сочинение, которое Юлька написала. О чем там было? О смысле жизни, кажется? Главное, что в лист вместилось, а русичка не стала ловить ошибки, а просто перечеркнула весь лист одной косой красной линией.
Шрам зачесался, засвербел, и Юлька осторожно – не дай бог разодрать – поскребла ладонью по штанине.
– Юль, я вообще про другое спросить хотела. Может такое быть, чтоб человек как бы умер, но не совсем умер, не с концами, и как бы живет, только не так, как все, а по-другому?
– Может. А тебе зачем?
– Ну так, просто… чтобы знать.
Просто… действительно, все очень просто, нужно лишь решиться, и все изменится, не будет ни Витька с его тупыми подколками, ни постоянного ожидания удара, мелкого и подлого, смешного для всех, кроме Юльки, потому что ей не смешно, когда больно, когда обида держит горло, а заплакать нельзя. Они ведь только и ждут, что она заплачет, сдастся, станет такой же… нормальной.
Норма – это красить ногти красным, а не черным лаком, любить блестки и стразы, часами висеть на телефоне, участвовать в пьянках на чужих хатах, пользуясь редкими моментами псевдосвободы, закончить школу и поступить в универ, потом работать… замуж выйти, жарить котлеты, варить борщи и тереть плиту до блеска. Она не хочет так, по расписанию, по предопределению, по графику на годы вперед, не хочет, чтобы день за днем в болоте, даже не замечая, что это болото. Разве это вообще жизнь?
– Ты чего, Юль? – Милочка легонько толкнула в бок. – У тебя лицо такое… ну как бы не твое.
– Да так, ничего… – Юлька открыла учебник, урок вроде начался, но англичанка, как всегда, запаздывала, сейчас влетит в класс и начнет отрываться. У англичанки муж и нервы, у русички – дети и нервы, а у классухи нервов нету, классухе все по барабану.
Но самое главное – никто из них не живет. Выросли и умерли, потерялись, а Юлька, она живая и живой останется. Даже если для этого придется умереть.
– Прикинь, я слышала, как Маховская из 11-го трепалась, что к ней из ментовки приходили по поводу Машки.
– Трындит.
– И я думаю, что трындит. – Милочка, вытянув руки, легла на парту. – Нет, ну пятнадцать минут уже… Слушай, может, она заболела, а? Вот было бы классно…
К несчастью, ее надеждам не суждено было сбыться, громко хлопнула дверь, и Милочка, скривившись, пробурчала:
– А вырядилась-то… отстой, где они только такие костюмы берут?
Прасковьина комнатушка, крохотная, с узким круглым окошком, длинною и широкою кроватью да покосившимся шкафом, походила на мышиную нору.
– Не прибрано у меня туточки, не прибрано! Все по дому, по дому, а времечка не остается, таки и вот прибраться некогда. – Она сидела на стуле, сложивши руки на коленях, и все твердила про неприбранность и хлопоты. А в комнате и вправду пыльно, холодно, темно – сквозь грязное стекло света проникает самую малость.
– Так вот если б внизу поговорить-то, я бы самовару поставить велела, и поутру Шушана булок напекла… Я ей говорю – какие булки, кому их есть-то? – Прасковья шумно вздохнула и прижала руки к груди. – А она мне – покедова, говорит, новые-то хозяева не приедут, значит, надо старого уложения держаться… дура. И Осип тоже. Я вот что думаю, может, Егор Емельянович, вы мне бумагу-то выпишете?
– Какую бумагу?
– Рекомендательную. Что, дескать, Прасковья-то Пушева горничною-то старшею работала, и отношениев к смертоубийству не имеет! – Она уставилась круглыми влажными глазами, шмыгнула носом и жалостливо добавила: – А то кто ж меня теперь в дом-то возьмет?
– Выпишу. – Шумский пообещал и тут же подумал, что с бумаги этой ей никакого толку не будет, а ему – беспокойство одно, и что жалеть не Прасковью надо, не пропадет она. Вон платье-то новое, синее, сатиновое, хоть и не самое нарядное, но все видно – не для Прасковьи шилось, видать, с того же шкафу, что и платочек.
– Так-то вниз проследовать? – переспросила Прасковья. – Самовару-то ставить? А то ведь пропадут булки?
– Вниз, – Шумский согласился и на самовар, и на булки от поварихи Шушаны, лишь бы выбраться из этой комнаты-норы, а Прасковья обрадовалась, засуетилась, выпроваживая нежданного гостя за дверь. И в этой торопливости ее Шумскому виделось отнюдь не гостеприимство. Не мышь она – сорока, побегала по дому, прибрала небось ложечек серебряных, кружек да тарелок фарфоровых, кружев, пуговиц дорогих и прочего мелочишка, которого быстро не хватятся, а хватившись – жалеть не станут. И теперь боится, дрожит, что обыск в комнате учинят и найдут покраденное. Не учинят, не найдут, неохота с этакой мерзостью связываться, пускай с нею хозяева разбираются.
Прасковья проводила не в залу, а в графский кабинет, чем, признаться, удивила.
– Вот туточки Савелий Дмитрич обретались. – Она остановилась на пороге, вытянула шею, точно пытаясь разглядеть нечто такое, Шумскому невидимое. – Вы садитеся-то, а я на кухню… я скоренько.
В прошлый раз в кабинет Шумский разве что заглянул, дело-то ясным выглядело, понятным, не требующим особого доследования. Теперь же, оставшись наедине с неожиданно сумеречным – на улице день божий, а тут окна портьерами задвинуты – и гулким пространством, вдруг забеспокоился. И вот ведь странность, темноты он не боялся, и кабинет с виду самый обыкновенный, а на душе все одно тревожно, будто смотрит кто.
Портьеры Шумский раздвинул, но свет, разогнавши тени по углам, облегчения не принес, наоборот, взгляд, нечеловечий, неприятный, стал куда более ощутим.
– Чертовщина, – Шумский сказал это самому себе и сам же себе ответил: – Нервы-с, верно Антонина Федосеевна говорят, отдыхать надобно…
Голос вышел приглушенным, испуганным, отчего совсем уж тошно стало. Да что ж за место такое? Вроде обыкновенно все, шкафы дубовые, солидные, с серебряными ручками да замками, внутри, вестимо, книги приходные да расходные, прожекты всякие, счета да денежная мелочь, на хозяйство отведенная. И сейф в углу, солидный, бельгийского производства, там, стало быть, бумаги ценные, Натальи Григорьевны покойной драгоценности да книга чековая, или так деньги, на серьезную сумму.