Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— England?[35] — крикнул в черном.
— No! — сказал я спокойно. — Nein! Canada! Ottawa! Weißt du? Ottawa, Ontario![36]
Очень забавно они растерялись, не зная, что им делать с моей липовой Канадой, с этим набитым деньгами то ли торговцем, то ли туристом, который почему-то затесался среди них, раскрасневшихся от доброго пива. Очень это было смешно: черный так по-солдатски обалдел, что в конце концов даже щелкнул копытами. Я как раз допивал ту, вторую кружку, когда он щелкнул копытами и заорал:
— Verzeihen! Danke! Heil Hitler![37]
Я стер пену с губ. Кивнул головой, сказал «never mind»[38]. Расплатился. Вышел.
Вышел на старую, людную и красивую улицу и двинулся к вокзалу не только затем, чтобы вернуться в Гдыню.
Я ведь шел на войну.
Хорошо помню. Так я тогда думал: ты идешь на войну, это будет последний бой, no pasarán, hijo de puta. И помоги мне, боже, сполна заплатить за эту кружку пива. О милостивый боже, думал я. Август Келлер! Семья Хименес! Отец Антуан, молился я, помогите и сделайте так, чтобы тот, черный, попался мне когда-нибудь на мушку, чтобы я увидел его прямо в прорези прицела, чтобы, когда он мне повстречается, в руках у меня был какой-нибудь исправный инструмент с незаклинивающимся затвором, матовым, не отражающим солнца стволом и хороший запас патронов. Большего бы мне и не требовалось, хоть я совсем не плохо владел ручным и станковым пулеметом, не оплошал бы даже и в расчете 75-миллиметровки.
— Не требовалось мне… не хотел я большего, Момыш-улы, — говорил я, по-настоящему волнуясь. — Достаточно было бы и обыкновенной надежной винтовки. А винтовок не было.
— Не было? — переспросил татарин. — А почему? Не знали, что война идет?
— Не было винтовок, — объяснял я татарину, глядя в глаза парнишки, в глаза, уже ослепшие от страха перед катастрофой, которой веяло от моих слов. — Не хватало винтовок не только нам, добровольцам. Полковник, командующий береговой обороной, сам говорил мне, что не хватает их и солдатам. У него под командованием было двенадцать тысяч человек, а на складах всего шесть тысяч винтовок. Понимаешь, бей? Двенадцать и шесть.
— Плохой расчет, — соглашался татарин, — плохой начальник.
— Нет, — сказал я. — Он не был виноват.
— А кто?
Костер догорал, Данка спала, мы наелись, солнце стояло в зените, в высокой траве звенели кузнечики, и стоило бы растянуться в тени, на пахучем сене, под очень спокойным небом. Но бедняга Сташек плакал — он поверил мне и теперь, словно его уже топтали сапоги врагов, плакал, закрывая лицо вымазанными жиром тощими руками. И я вскочил на ноги. Меня подняла ненависть — удушливая ненависть ко всей этой непростительной, диктаторской и горе-полководческой тупости и косности главарей государства, ко всем этим тяжким и недопустимым грехам польского командования, штаба, разведки, министров, этих господ в цилиндрах, во фраках, с претензиями на роль вершителей истории.
Я завопил, как кретин, как пьяный бандюга, которому изменила самая последняя портовая шлюха.
— Кто? Кто виноват? — вопил я. — Маршалы, министры, генералы! Двенадцать тысяч солдат, десять тысяч добровольцев, а сколько винтовок на складах? Шесть! Шесть тысяч, паршивых шесть тысяч на двадцать две тысячи человек, которые хотели защищать свою подожженную лачугу, свою жизнь, своих жен и свой скарб от нашествия страшной, Момыш-улы, страшной силы, самой большой военной силы, какая…
— Не кричи, — сказал бей, ибо мой крик все-таки потревожил кое-кого из казахов, дремавших подле соседних юрт.
Я угомонился. Сел. Свернул цигарку из самосада. Очень он мне нравился, и потому уже спокойнее я начал рассказывать, что так вот орали мы тогда, требуя оружия, винтовок, десять тысяч добровольцев, которым полковник в Оксивье не мог дать ни одной винтовки, ни одной гранаты, ручного пулемета или штыка — ничего, кроме доброго слова. Он не был виноват. Смерть уже смотрела из его глаз, когда ему пришлось выйти к людям и сказать: у меня нет ничего, а с моря, неба и земли несся железный и смертоносный гам всевозможных видов оружия, которого у них было навалом, выше горла и до чертовой матери.
Мы кричали еще воинственно и с надеждой. Совсем напрасно взывали к богу, дьяволу, всем человеческим и нечеловеческим святым, пока не поняли: никого не проси о чуде и милосердии, ты, человече, должен трудиться сам.
Сташек перестал плакать. Он слушал теперь совсем новую, солдатскую притчу о гдыньских косинерах, добровольцах из рабочей милиции, для которых гдыньские кузнецы уже на второй день войны, второго сентября, начали ковать и перековывать на пики косы, собранные по скобяным лавкам и принесенные мужиками. Момыш-улы не менее серьезно, чем парнишка, прислушивался к моим словам, но в глазах его была жалость. Он поверил, вот и жалел!
— Не жалей, — сказал я. — Такой косой в рукопашном бою можно поработать на славу. Надо только пробиться сквозь заградительный огонь. Полковник, скажу я тебе, был хорошим командиром, хоть и слишком рано кончил войну. Не было у него своих запасов — он отправился за оружием к противнику. Не о чем жалеть, Момыш-улы. Двенадцатого сентября у нас уже не было кос — были вполне исправные трофейные винтовки системы «маузер» образца 36-го года. Очень хорошие винтовки.
— Послушайте! — проговорил Сташек. — Послушайте… я…
Он попытался взять меня за руку.
— Хочешь махорки? — спросил я.
Он моргал детскими глазенками близорукого умника, пробовал улыбнуться. Я знал, что с ним происходит. Но с меня уже было довольно слюнтяйства, слез, переживаний и тому подобных нелепостей. Наскучила мне и моя собственная история. С вечерней прохладой обрушился на меня второй приступ малярии.
— О чем тут говорить, парень, — сказал я. — Я иду спать.
Паренек разбудил сестру. Они молча пошли к «балагану». Я тоже поплелся в свое логово. Момыш-улы сидел, глядя на догорающие огоньки, на угли, которые тускнели, чернели, умирали. Последний горячий уголек он положил в трубку. Потом крикнул одной из женщин, чтобы принесла горшок молока. Молоко принесли для меня — запить отвар из трав и хины, от которой, как всегда, у меня загудело и зашумело в ушах. Момыш-улы по своему обыкновению до поздней ночи сидел у входа в «балаган ». Потухли все костры. Зажглись все звезды. Татарин полушептал-полунапевал длинную и очень древнюю песнь наездников, готовящихся к великому походу. Перед рассветом он уехал на базу совхоза за хлебом. По его личному разрешению Данку пораньше отпускали с работы, чтобы она могла ухаживать за мной.