Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приглядывал старик мудро и жестко. Люди работали быстро и молча. Лишь мне одному позволялось быть с ним на короткой ноге, что явно одобрялось казахами, но все сильнее озлобляло брата и сестру Ситко, бедных, ничего не смыслящих детей.
Я как мог опекал этих воробышков. Но было это ужасно трудно, ибо они упрямились. А я настолько устал, что у меня не доставало ни сил, ни охоты на отцовские нежности и долгие с ними беседы. Я заботился, чтобы они не очень голодали и чтобы у них не стянули теплые вещи. Намекнул об этом старику. Он вызвал к себе кого-то из своих для весьма краткого разговора. С тех пор тот стороной обходил обоих Ситко. И все-таки на какое-то время я потерял всякую возможность сблизиться с ними. Я подслушал, как упрямый щенок уговаривал сестру — а она была на год моложе — бежать: они украдут у казахов теленка, пойдут через горы. Доберутся до армии Сикорского. Успеть бы только к весне, когда польская армия будет вступать в Берлин.
Это было смешно, наивно, бессмысленно, но, признаюсь, я слушал его с каким-то уважением. Он не хотел сдаваться.
Однако с их здоровьем, силами, знанием таких кротких на первый взгляд гор любая подобная попытка равнялась бы, конечно, самоубийству.
Я грубо вмешался, начал кричать. Кто, мол, вы — безмозглые щенки, дурачки или самоубийцы?
Паренек загородил собою сестру. Было совершенно ясно: они меня ненавидели.
— Ты шпик! — заладил паренек. — Шпик ты!
К счастью, я сдержал страстное свое желание положить семнадцатилетнего паренька на колено и хорошенько отлупцевать по тощему заду, по-отцовски, как это делали в старину. Мне было достаточно уже того, что после этих признаний они не будут пробовать бежать. Я махнул рукой на «шпика», пошел к себе. Меня бил озноб, слезы подкатывали к горлу. Что правда, то правда: я разревелся как пьяная корова. Я раскидывал сено, ноги у меня ослабли, солнце пекло, а я трясся от озноба и слез. Под вечер. Момыш-улы внимательно посмотрел мне в глаза, почмокал, увидя пожелтевшие белки, поставил диагноз: малярия! Лечил он меня сам травами и собственными запасами хины — дозами, от которых тихий Тарбагатай начинал ходить ходуном у меня в голове, словно это было в двенадцатибалльный шторм с очень высокой волной, где-нибудь в Магеллановом проливе.
Нет! Вычеркиваю эту привычную чушь — будто если уж что огромное, так непременно вода, а если уж что страшное, так это только разбушевавшийся шторм. В горах Тарбагатая я слышал совсем иной гул и грохот мира. Ибо не только большая вода в союзе с большим ветром способна оглушить окончательно и без всякой жалости. Люди в этом деле куда искуснее, и сам господь бог со своими четырьмя стихиями ничто по сравнению с той изобретательностью, с какой определенные люди в определенное время способны раздавить и искромсать людскую массу, оглушить ее, втоптать в навоз, низвести до ничтожества и подлости, а также обречь на издыхание.
Горы Тарбагатая стояли под июльским небом достойно и величаво, как стадо сытых волов. Но именно в их зеленой тиши вернулся ко мне гул и грохот, берущие свой исток в человеческих разговорах.
Да! Это были немцы в сентябре тридцать девятого, их обрушила на мою голову смешанная с малярией хина, привела в «балаган», стоявший на раздольной тарбагатайской ниве. В краткие мгновения тишины я слышал стук косилки, далекую казахскую песню, мычание телят. Но вслед за этим снова тотчас же сваливался с чистого неба тот смертельный гул. Я слышал его чересчур хорошо, этот неподражаемый лязг техники и изобретательности — крик множества талантливых и хорошо вымуштрованных умов, так прилежно работавших на благо вермахта.
Повторяю, я успел познакомиться с ними раньше. В Мадриде, к примеру, на похоронах Хименесов. Уже там я научился ненавидеть тех, со свастикой, до боли в стиснутых зубах, до исступления, хоть все обстояло не так просто. У меня во взводе было двое немцев: учитель из Дюссельдорфа и деревенский парень из-под Фленсбурга.
Они были с нами, а все-таки…
Я объяснял им: вам нечего стыдиться, не будьте олухами, парни. Адольф — это не Германия.
Но ведь я лгал: он все лучше управлялся с ними, немцами. Не только при помощи палки, пули и концлагерей. Адольф подкупал баварцев, саксонцев, пруссаков воплями об их абсолютном величии. Он не призывал германского их имени всуе. Они шли колоннами, громыхали сапогами по мостовым красивых городов, держали равнение направо, четко, по линеечке выкидывали правые лапы при возгласе «хайль». Так было. И это ему удавалось. Гано из Дюссельдорфа говорил: эта скотина превращает народ в толпу, толпу в сброд, а сброд в орду. Поэтому я совсем не удивляюсь Августу из-под Фленсбурга, который вместо того чтобы уйти с нами из Испании через Пиренеи, дезертировал нежданно и навсегда. Сделал он это в Палафругеле.
Он удрал через пустую каменную конюшню, накинув на свою тощую шею петлю из ремня, украденного у погонщика мулов.
— И речи быть не может, — говорил он нам накануне (а мы как раз возвращались с митинга, на котором интербригадовцы еще раз потребовали отправки на фронт, отказываясь от эвакуации, навязанной дипломатами).
Август смеялся над митингом, надо мной, а больше всего над самим собой.
— Alles Scheiß! Все дерьмо! — кричал он. — Все они уже у него! Он всех их подмял своим черным задом!
Он говорил, что знает своих и уверен: оба его брата, например, и обе сестры, и вся деревня, и, наверное, вся округа уже по ту сторону. Он говорил, словно видел: Мадрида нет, значит, будут парады в Берлине, Кёльне и всюду — и во Фленсбурге тоже. Даже ветераны пойдут на площадь перед ратушей: маршировать, кричать, вышагивать под музыку. По этому поводу и сам старый энергичный и работящий фатер Августа с утра начнет чистить всевозможные свои медали и дышать на Железный крест, который (вместе с искусственной ногой) он привез ранней весной шестнадцатого года из славного форта Дуомон.
Август перед смертью оставил отцу письмо: Herrn Joseph Keller, Altdorf, neben Flensburg[29]. Мы не прочли того, что он написал, и не отослали письма. Слишком весело позабавились бы им почтмейстеры из фленсбургского гестапо.
Я знаю, Августу было гораздо хуже, чем мне. Жил он недолго и несчастливо. Но в сентябре