Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«— В мире должно быть одно мировое правительство. Тогда, коллега, ваши желания сбудутся.
— И будет это правительство помещаться в Белом Доме в городе Вашингтоне, а за своим жалованьем министры будут ездить на Уолл-Стрит?»
Отдельные и самые любопытные отношения были у Мариенгофа с собственной, по отцу, национальностью.
Начиналось всё с того, что он, более чем внятно направляя свой гнев против «господ Коганов и Фриче» в своей работе 1921 года «Буян-остров», требовал оставить искусство в покое.
Так случилось, что именно от этих «господ» Мариенгофу больнее всего доставалось на орехи.
Так что, спустя почти сорок лет, он, не забыв своих обид, мстит критикам при помощи Маяковского в «Моём веке…»:
«Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
— Этот Коган…
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
— Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того, примерно через минуту он в четвёртый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
— Этот Коган…
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, ещё никогда в жизни не говорил:
— С вашего позволения, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный, тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
— Все вы… Коганы!»
Привлечь Маяковского для такой шутки — ход практически беспроигрышный: это даже не Есенин с его сомнительной репутацией — а главный поэт эпохи, безоговорочная святыня: кто посмеет кинуть камень во Владимира Владимировича?
Трудно не заметить, что многие соплеменники в прозе Мариенгофа описываются сатирически, с каким-то мстительным чувством. Причём и реальные персонажи, и сугубо романные.
Первым его критиком, если верить книге «Мой век…», выступает нижегородский гимназист Борис Розинг — именно он получает в нос за то, что обвиняет гимназиста Толю Мариенгофа в плагиате.
У Нюмы Шарослободского, сына зубного врача Соломона Яковлевича, в «Бритом человеке» по ходу всего романа на носу висит отвратительная капелька — это единственная черта Нюмы.
Саша Фабер — «гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями», чопорный и снисходительный мальчик, — вызывает раздражение у лирического героя «Бритого человека».
Фабер из «Бритого человека» описан и в «Моём веке…», но уже как Сергей Громан — «рот этакий девический, капризный, с припухлыми… розовыми губками».
Отец Мариенгофа так оценивает Громана-Фабера: «Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как всё высокопарное».
Но и этого мало. В «Моём веке…»: «…Серёжа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему на многое в жизни открыла глаза… Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в “Стойле Пегаса” ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала».
Громан переезжает в Москву и становится крупным большевистским начальником — председателем Всероссийской эвакуационной комиссии.
«В те дни Серёжа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом
А как был великолепен в… машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: “срочные”, “весьма срочные”, “секретные”, “совершенно секретные”.
Серёжа Громан всегда сидел рядом с шофёром и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего».
Громан Мариенгофа предвещает поздний, не без отвращения выписанный образ Наума Бесстрашного в романе Валентина Катаева «Уже написан Вертер».
Обратите внимание на чекиста Якова Блюмкина в «Моём веке…»: «Он был большой, жирномордый, чёрный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми». Блюмкин, надо сказать, один из прототипов всё того же Наума Бесстрашного из повести Катаева. Или взгляните на администратора Айседоры Дункан — Илью Шнейдера в той же книге: «В далёком детстве жирная коричневая плёнка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор».
Впрочем, пора остановиться, а то так можно далеко зайти.
Своих товарищей — Шостаковича, Бабеля, Мейерхольда — Мариенгоф описывает с уважением и нежностью, а Осипа Мандельштама цитирует с почти молитвенным чувством. Именно его, а не своими стихами Мариенгоф завершает свою последнюю, состоящую из разрозненных заметок, рукописную книгу «Это вам, потомки!».
Так что хотелось бы заранее остеречь всех критиков Мариенгофа и его текстов хоть «справа», хоть «слева». Что бы вы ни сказали о нём, доказать обратное не составит труда.
Богохульник и антикреликал?
Согласимся: ещё какой.
В «Бритом человеке» появляется архиерей, «грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шёлковый дамский чулок».
В театральной вещи «Уход и смерть Толстого» появляется старец Варсонофий, который прячется в дамской уборной, чтоб не пропустить смерть Льва Николаевича.
Начинал поэт Мариенгоф с того, что «…хилое тело Христа на дыбе…» вздыбливал в Чрезвычайке.
А потеряв сына, он же сказал:
…Но стоит ли, вопреки всему, говорить о нём и как о человеке, ведавшем о бытие Бога?
Да, опять — да.
Это он напишет о Христе-воителе и русской революции:
Это он, пожилой уже человек, пишет о себе в письме жене, что он «истый христианин».
И это он же в самом начале своего пути, в тоске воскликнет, что «…от Бога / отрезаны мы, / как купоны от серии».