Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Возьми-ка с собой. А если понадобится еще, ты только скажи.
Хотя письма мне следовало читать, когда они приходили.
Пьетюр!
Дрожащей рукой пишу тебе из гардеробного закутка меж инфарктом и смертью, где мне, видать, суждено провести остаток дней. Здесь тесно, темно, хотя на сей раз она меня не заполучила, смерть-то, нет, не заполучила; думаю, я обречен этакой полужизни. Запинкам, вздохам, жалобам. Я знаю, это время жатвы. Нас соберут как урожай, мужчин, которым намедни перевалило за пятьдесят.
Было больно, Пьетюр. Ужас как больно. В пансионе, в лазаретном коридоре, я кричал, кричал до полной ясности в голове, а тем временем смерть — или ее предвестья — черными чернилами растекалась в груди. Больно, очень больно. Сколько же таких смертей происходит с нами, прежде чем наступит та́ смерть? Как пишут в книжных рецензиях: «Я стал совершенно другим человеком». И все-таки еще действую в качестве
твоего отца.
Любимый мой, отсутствующий сынок!
По всему судя, в жизни я продвинулся не дальше кладбищенских дум, этих дрожащих ушек над местами упокоения мертвых, и стою на пороге… молитвы? И правда на пороге, ведь я не в состоянии спуститься в колодезь молитвы, не в состоянии даже отважиться на поиски их сокрытого источника.
И кто же нынче молится в этой стране?
Если есть такие, я бы отважился вступить с ними в союз и усвоить их окоченевший словарный запас — коль скоро молитва в самом деле слагается из слов. Когда-нибудь я, наверно, смог бы заключить в ладони эмбрионы мыслей, которые сделают бытие бесконечно огромным, а меня — благословенно маленьким. Сейчас все наоборот: плоть отирается о стены бытия, и пламенам удивления недостает кислорода, долго гореть они не сумеют.
Не припомню, чтобы я очень уж любил цветы. Но десяти-одиннадцатилетним мальчишкой я останавливаюсь у сиротливого цветка, хотя там сколько угодно других цветов. Странный это был цветок, жутковатый, и по окраске, и по форме, совершенно неуместный там, пришелец из какого-то отдаленного сада, задержавшийся на время в своем странствии. Позднее я видел много аквилегий, но эта стала неотъемлемой частью меня и всегда будет расти именно там, где давно уже не растет.
Итак, я останавливаюсь, потому что приходят мысли. Может быть, думаю я, из-за астмы, из-за неожиданных носовых кровотечений я предрасположен к остановкам? Возможно, хоть и не важно: здесь я повстречал Странность, Отличность, без которой мы не в силах жить. И я думал тогда, что этого никому не объяснишь, не выйдет, для этого нет слов, даже лучший мой тогдашний друг посмотрел бы на меня с недоумением и решил бы, что я рехнулся, а я, наверно, и впрямь рехнулся, ведь я был бы вынужден сказать, что та аквилегия вроде как тихий громкоговоритель, она несет мне вести из настоящего мира. Из мира внутри того, в котором мы бродим, и этот внутренний мир, вероятно, единственный, какой я смог тебе указать. Но если теперь, в твоей взрослой жизни, ты захочешь отыскать меня, ищи там, на пороге дум, у сиротливых аквилегий, и мы наконец сумеем вместе помолчать.
Отец
Я завел любовную интрижку с кувшинкой.
У нее белый венчик, оттого-то по-латыни она называется Nymphea alba. А в серединке она желтая, с черными крапинками. Она плавает в хрустальной чаше на моем окне. Солнце заглядывает в окно, меняет температуру воды, и порой цветок в чаше словно бы передвигается.
Может быть, кувшинка просто непоседа. Если это не так, значит, я совершил преступление, лишив ее родного места и стебля, что соединял ее с глубинной жизнью во мраке озерца.
У меня была работа, но не было основы сознания, укорененной в общественном времени, и всякий раз, когда мною овладевают огромное беспокойство и нетерпение, идущие оттуда, извне, я встаю с кресла и подхожу к кувшинке, вбираю в себя ее существо. Внутри ее я читаю мир таким, каков он, вероятно, внутри любого хлама, любой мебели, для Пораженного Ударом большой соблазн — остановиться и утонуть в ней. Открытая или закрытая, она делится со мной своим временем, а оно совсем иное…
Сынок!
Камень, лежащий нынче рядом с пишущей машинкой, в длину сантиметра два, в ширину же полтора, только неровный. Он темно-коричневый, в светло-красную полоску и крапинку. Поскольку у камней нет ни верха, ни низа, я могу сказать только, что его поверхность очень удобно поглаживать большим пальцем, по этой причине я и принес его домой с морского берега.
И все-таки это камень Лауры.
Все камни, что лежат здесь в углах подоконника, на столах и бюро, — все эти камни, все эти каждодневные медитации принадлежат Лауре, твоей матери. С тех пор как Фредла забрала ее, я стал собирать камни, как собирала их она в те считанные разы, когда уделяла мне свое время. Искала самый красивый камень, самый гладкий, самый удивительный, Камень из Камней, который, независимо от категории, обладает наилучшими свойствами. В каком плане? Ведь камни демократичны. У них нет категорий, нет превосходства, нет ущербности, ибо их свойства никогда не выходят за пределы каменности. Это мне понятно.
И все-таки я продолжаю, когда хватает сил, прогуливаться там, взад-вперед, взад-вперед. Я прикасаюсь к воде, а она не разбивается. Только меняет форму. Глядит на меня со всех сторон, но остается безучастной. Все безучастно, вода и камни встречаются, то, что мы зовем временем, бежит по спине, но все безучастно.
А я — бренная плоть, расхаживающая среди камней разных цветов, размеров и форм, сосредоточенная на созерцании.
А то, что мы зовем Я, не существует.
Я не имеет места.
В данный момент оно выведено из строя.
И это — бодрит. Плоть освобождается, совершая странствие к ленивым или умиротворенным всплескам волн. И Лаура идет рядом со мною, говорит: «Напиши наконец Пьетюру и расскажи все, что знаешь обо мне. — И с досадой добавляет: — То немногое, что знаешь». Она идет босиком, пятится лицом ко мне. Но не падает. Темные волосы, будто завеса, колышутся у нее перед глазами.
То немногое, что знаешь, Пьетюр. И многое, что представляешь себе.
Ты был зачат в снегу, на ее постели из тюленьих шкур, среди сейсмологических приборов, на склоне Фредлы. Над кратером сияло солнце, и Фредла была беспокойна, а Лаура приложила свой кривоватый палец к моим губам и попросила вслушаться в подземный гул. Лаура вслушивалась всегда, но внутрь, вглубь. Посреди гайдновского «Адажио» она могла отставить виолончель и выйти из комнаты, потому что ощутила дрожь земли. Она вставала не от страха, а оттого, что земля нуждалась в ней. Она была ясновидицей, заземленным контактом с нами: все подземные вибрации шли сквозь нее. «Фредла дышит спокойно. Фредла тревожится. Фредла отдыхает. Фредла скоро расцветет». Будто о ребенке говорила. О чем-то ужасно хрупком.
Она стояла на выпуклом брюхе Фредлы, будто на последней земной остановке перед космосом, как бы ожидая кого-то или чего-то, меньшее ее не устраивало. И ты был с нею. Рос в ней, сидел в ее чуть ли не прозрачном животе и вглядывался в просторы. Тебе, говорила она, надо научиться слушать наст, и лед, и легкую порошу, и звезды, и белое безмолвие. Это было мое самое счастливое время.