Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я только хотел… передать… Это от Лауры, она сказала: папа, отнеси Халлдоуру. — Ислейвюр внимательно оглядел меня. — Ты ведь и есть Халлдоур?
Я кивнул.
— Тогда, стало быть, все правильно.
«Тогда, стало быть, все правильно». В тот миг, когда я принял тебя, я принял и мою мантру, слова, которые — согласно моему любимому справочнику, — не имея значения, помогают медитирующему обрести покой. Эта фраза: «Тогда, стало быть, все правильно» — прозвучала в устах Ислейвюра так веско, что сразу же погрузилась в мою душу. Она и сейчас лежит там и дарит свет. В печали она вызывает у меня если не улыбку, то хотя бы сознание, что улыбка существует. «Тогда, стало быть, все правильно» — эти слова выходят далеко за пределы своего частного значения, они связаны с самим часом передачи, с пылающим жерлом Фредлы за лохматой фигурой Ислейвюра, со взглядами обитателей Скальдастигюр, с запахом веточек шикши, обернутых вокруг твоего тельца, и с тобой — с жизнью в моем умиранье.
«А Лаура?» Этот вопрос, который ты неустанно задавал мне, — этот вопрос я задал тогда Ислейвюру. Он знал только, что она ушла. Куда? «Фредла ее позвала», — ответил он. Много дней мы с ним, и не только мы, пядь за пядью обшаривали склоны Фредлы. Сколько отверстых кратеров, сколько расселин и теснин — все они могли забрать ее. Но вправду ли забрали? Или она дала себя забрать, полагая, что исполнила свой долг перед Землею, перед тобой? Мы звали ее по имени. Со всех сторон оно гулко раскатывалось над пустошами.
Пьетюр, ее имя — оно по-прежнему там, наверху. Неистребимое. Ты услышишь его, если будешь сидеть, в одиночестве медитируя возле дома, под звездами, под луной, у своего истока. Особенно в пору студеных осенних ночей, когда Вселенная будто одно-единственное, огромное, бьющееся сердце, когда все вокруг холодное, ясное и запредельное языку, а проявления жизни не находят пути внутрь, — тогда ее имя летит над верещатником, и ты поймешь, что жизнь по сути своей преисполнена безмерной тоски.
Все, больше не могу.
Будто пышное кучевое облако стояла на пороге сестра Стейнунн, призванная туда сигналом тревоги, который я подал, прежде чем упал, измученный бесплодным усилием моего длинного письма достичь цели. «Нам больно?» — спросила она, и нам вправду было больно; но она подобрала меня, худо-бедно слепила из кусочков, чтобы я добрел до машины. «К морю», — сказал я. Хватит с меня лечебницы, это заведение уже сделало с телом все, что могло. К морю. Море доброе, это А, и Б, и В. Море, берег и горы. Сидеть спиной к своим давним мелким радостям — уже хорошее лечение. Но в подарок на день рождения хотелось бы получить плед, впрочем, нет, можно попросить сестру Стейнунн, пусть купит, у тебя и так забот хватает.
Сегодня мне запретили и это — выреза́ть из ольхи ножички для масла. А я рассчитывал закончить мои дни, именно вырезая ножички для масла, — скромное занятие, гладкое дерево под пальцами, смолистый запах на кухне. По моей просьбе один из корреспондентов привез с севера несколько жердин. Сестра Стейнунн отобрала у меня нож: тебе, дескать, дали чересчур много кроворазжижающих препаратов, случись что, кровотечение не остановить.
Вот и руки мои тоже умолкли.
Деловито тикает у моего изголовья красный будильник, словно что-то знает о времени.
Словно воображает, что ему отведена некая роль во всепланетной программе сотрудничества часов.
Словно прямо-таки способен изготовить для меня время.
Патетически театрально движутся секундные стрелки, но в эти дни на пороге События они не задевают меня. Минуло уже много таких дней, не пожелавших привязать меня к себе. Дни теперь заняты другим и другими — политикой на экране телевизора (большей частью это Йоун Хьяльмаурссон) либо влюбленными парочками, которые, несомненно, бродят по кладбищам Исландии, с блеском радости бытия в глазах. Все правильно, ими-то и должны заниматься дни и свет. И я понимаю, Пьетюр, справедливости ради нужно признать, что и я удостоивался блеском сей милости, только это было давно, я раскачиваюсь туда-сюда, пытаюсь взвихрить Время, но все умерло. Ничто не желает заниматься мною. Слова не приходят, атмосфера пропитана отсутствием. Воспоминания не приходят. Я забываю все, как только что забыл слова доныне так хорошо знакомых псалмов. «Восходит солнце на востоке / и плещет золотом на небеса…» А что дальше? Целый день вспоминал. Н-да, некогда эти слова упали в мою голову со стены, где были выписаны будто золотом; не иначе как дождь долго стучал по этой стене, возникли трещины, чешуйки осыпались, уплыли прочь по сточным желобам памяти. «Восходит солнце на востоке / и плещет золотом на небеса». У меня даже Псалтири нет, чтобы посмотреть, оказывается, у меня вообще нет Священного Писания.
Вообще нет Священного Писания, от этого меня прямо в дрожь бросает.
Я должен остановить старение и вернуться назад, на то место в минувшем, когда что-то случилось, не помню, что именно. Там мне хотелось укрыться навсегда. Может быть, это место — всего-навсего пара темных, как ежевика, глаз или рука, протянутая с обочины дороги, в общем, что-то такое, мимо чего я прошел. Впрочем, ты ведь знаешь, я просто выдумываю. Горько, Пьетюр. Горько и невыносимо больно. Но так уж обстоит здесь, в голове, прямо над моим иссохшим телом. Безотрадный ландшафт, любоваться нечем. Не место для отдыха. Подумать только, целая жизнь нужна, чтобы снова стать ребенком и отважиться на детские мысли. Огромные головоногие мысли: что-за-странная-штука-жизнь? К примеру. Порой я словно чую за углом времени сильный аромат яблок из космического пространства. Глупость, конечно, но я в отчаянии, а это уже кое-что!
Думаю, отныне ты можешь взять меня в скобки.
В письмах, которых я никогда не получаю, ты спрашиваешь, не страшно ли мне умереть. Я отвечу, удовлетворю твой горячий интерес: «Мы все больше походим на смерть». Окна гаснут, одно за другим, и это само по себе утешение. Явления мира уплывают от нас вдаль, составляют архипелаг у нашего горизонта, и мы испытываем смутное желание навестить эти разрозненные острова. Я вру? Или просто боюсь, что на их берегах не встретишь приветственных депутаций? Всё, хватит, не стану тебя утомлять, ведь мне сейчас предстоит провал, весьма похожий на смерть: опорожнить мочевой пузырь и уразуметь, что я более не способен правильно оценить, когда он на самом деле пуст.
Ах, эти языки, каждым из которых владеет лишь один-единственный человек!
Твой язык, мой язык?
Обычно мне удается убедить себя, что мионийский язык вымер 7 июля 1956 года, около восемнадцати часов вечера. Длинные тени на склонах гор, звяканье колокольцев овечьего стада, бредущего к поселку, где все окна распахнуты настежь, а люди, разинув рот, прислушиваются к агонии высоко на лугу. Ведь в силу местоположения усадьбы слышно его далеко в долинах, его слова летят над морем, словно порывы ветра, ворошат листву берез, и вот уж их нет. Аккурат перед самой вечерней люди слышат последние слова этого языка: «Leechin mrylodik». И тишина.
Его звали Виттоэ Тиамин, какое-то имя у такого человека должно быть. Всю свою жизнь он прожил с матерью на горе. Никто больше его понять не мог, потому что они с матерью были последними мионийцами на свете. Говорили оба с жаром да быстро — по крайней мере, так казалось нам, посторонним (если теперь мне позволительно причислить себя к близким), — а главное, громко; правда, в силу местоположения горной усадьбы даже их астматическое дыхание было пыткой для всего поселка.