Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не поделят по пьянке девушку, заспорят о морских делах, — кто спорее на греблю или управляться с парусом — балаклавские или флотские, — и летят кверху ногами столики, в брызги рассыпается посуда, лезет под стойку сивоусый Родоканаки, а в воздухе уже мелькают выломанные ножки табуреток, бутылки, ножи, и под ногами дерущихся — хрупкий хруст битого стекла.
Эх, вольная сторонка, Корабельная слобода! Развеселая жизнь матросская, черноморская! В ухо банабаку, скулу набок городовому, боцманмата винным бочонком по загривку, четверо в фаэтон, пятый — гармонист — на коленях, и по слободке с гиком, с зеркальными фонарями, в голубую крымскую ночь, к Малахову кургану, к Килен-балке. В один вечер — дымом кровные копленые матросские денежки, а в полночь на четвереньках на Графскую пристань, на борт на горденях, — унтерцерский кулак в зубы, утром карцер, лихая стоечка под винтовкой с полной выкладкой, на мостике, на чертовом солнцепеке, пока с ковырок не свалит, месяц без берега, и в стриженой матросской башке пушечный гул похмелья.
Развеселая ты, проклятая жизнь матросская на вольной Корабельной сторонке.
Есть чем помянуть лихих братков, кровных сродников: погибших на «Потемкине», «Пруте», «Очакове», на номерных миноносках, на «Иоанне Златоусте», подымая алые флаги, на страх драконам, на погибель царю и империи.
Много зарыто их в безымянных балках за городом, по Инкерманским, Балаклавским, Бахчисарайским трактам, много плавает под зеленой толщей моря у пристаней, у полукруглой эспланады Приморского бульвара, у памятника затопленным кораблям. В серый ноябрьский денек бросались они в ледяной студень воды с горящего борта «Очакова», с разбитых ростр «Прута», под огнем крепостной артиллерии и верных царю кораблей. Многих вбивало в воду снарядами, многих, уже почти доплывших до берега, низали пули забитой, запуганной, мордотыком заезженной пехоты.
Остальных прикрыли решетки тюрем, засосали шахты сибирских рудников.
Белая кость гуляет на палубах, на Приморском бульваре, синий угарный дым ненависти в трюмах и палубах, в кабинках Корабельной слободки.
Одна радость — не ходит белая кость на матросскую сторону, избегают белокительные узких ее переулочков, как черт ладана. Можно здесь, в глухой темени ночи, получить булыжник в висок, ножик в печенку, с размаху, неожиданно, из-за угла. И искать виновника бесполезно. Скроет его непроглядная мгла, кривые петли закоулков, гостеприимные двери рабочих хибарок.
И, угрюмо сутулясь, смотрит с чистой стороны, с постамента на площади перед домом морского собрания, на Корабельную Нахимов, сдвинув фуражку на затылок. Одним глазом, искоса, смотрит он через бухту на северный берег, где в уютной балочке зеленеет единственный в этой выжженной скалистой пустыне фортов и пороховых погребов садовый оазис — дача командующего флотом «Голландия».
Адмирал Чухнин оставил по себе черную славу. Чугунной ступней придавил флот — ни пикнуть, ни вздохнуть. Адмирал не знал жалости, и только одна у него была слабость — к цветам. На даче «Голландия» развел цветники, гроздья роз струились ароматом на клумбах. Нашел адмирал хорошего садовника — матроса Акимова. Шил Акимов в «Голландии», поливал адмиральские розы, и в прекрасное летнее утро, когда вышел адмирал в сад подышать благовонием, садовник-матрос достал из куста двустволку и всадил в главного командира флота и портов Черного моря два заряда картечи.
Темная зелень адмиральского сада, как траурный креп, тревожит глаза офицеров, смутной надеждой ластится к матросскому сердцу.
Так, под обманчивым солнечным блеском, омываемый теплыми волнами, двойной жизнью живет город-корабль, столица черноморского флота.
Под блестящей, но тонкой скорлупой порядка, размеренности, точности, кажущейся монументальности и непоколебимости застывшего ритуала церемоний, уставных статей и традиций глухо и грозно кипят задавленные силы, горячие волны незримо вздымающейся лавы обид, злобы и ненависти.
На одной стороне — сверкание погон, кортиков, орденов, чины, восковые печати родовых жалованных грамот, гербовые страницы дворянских книг, успехи, волшебно смеющаяся жизнь, слава, женщины, прекрасные, как цветы, утонченная романтика любовной игры; на другой — бесправие, темень, безымянность, каторжный матросский труд, кабаки Корабельной стороны, упрощенная любовь в душные ночи в кустах Исторического бульвара, подальше от начальственных глаз таимые, черные мысли.
* * *От разогретых ступеней Графской пристани дрожащим маревом подымался воздушный ток. В его трепетных струях рябили и колыхались северный берег, бухта, корабли. Катера и шлюпки ежеминутно подходили и отваливали от пристани, как трамваи.
Бухта гремела, грохотала, выла, гудела сиренами.
От доков шел неумолчный пулеметный стрекот пневматических молотков. Неврастенически визжали сверла скрипели мосты кранов, рокотали канаты.
Рейд бурлил мобилизационной суматохой. Он был болен горячкой движения.
Пятеро матросов томительно жарились под отвесным солнцем, присев на дубовые ящики, аккуратно сложенные на нижней площадке пристани. Из-под георгиевских ленточек бескозырок на кирпичные лбы и носы стекали капельки пота.
На пристани было душно и знойно, как в духовой печи.
— Вот гадюки, анафемы! Нет чтобы подумать, что люди, как лобаны на сковороде, жарятся. Сам же, холера его растрави, приказал к часу привести эту муру на пристань. А теперь сиди и жди у моря погоды.
Матрос взял двумя пальцами фуражку за середину чехла и несколько раз приподнял и опустил его, действуя, как мехом. От напора воздуха из-под околыша пот пошел ручейком.
Сосед, меланхолически отдиравший дубовую щепку от ящика крупными железными ногтями, хитро усмехнулся в пышные усы.
— Бачь, — сказал он хриплым баском, — до якой механики чоловик дойти може. Кострецов!.. А Кострецов!.. То, мабуть, ты поддувало до мозгов приспособлюешь?
Кострецов отпустил руку от фуражки и плюнул.
— А поди ты, хохландия, до божьей матери под подол, — отозвался он лениво, — тут в пору сдохнуть.
— А ты божью матерь не чапай. Вона тебе не