Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все… все… будет хорошо!»
И он заснул.
* * *
Когда я дочитал последнюю строчку, я выпрямился, размял затекшие плечи и потянулся. Я был доволен тем, что у меня внутри здоровая сердцевина. Как у любого здорового молодого человека.
— Калин, как ты? — спросила меня в тот тяжелый и напряженный вечер мама.
Стоял декабрь. Я почти разрушил свою семью и свою жизнь. По всему было видно, что я собираюсь уйти из медицины, которой жил целых двенадцать лет. А еще уйти от жены и ребенка, с которыми прожил около пяти.
Мое лицо пылало — от стыда, от высокого давления, от отчаяния. А мать спрашивала, как я себя чувствую. И делала это с особым укором в голосе, спокойно и ясно, как могут спрашивать только матери. Хотя, возможно, такие матери были не во все времена. Их породило поколение, давшее возможность женщинам стать партсекретарями, директорами школ, начальниками тюрем.
Сейчас моя мама слегка иронизировала — так я чувствовал ее вопрос.
Хотя нет.
В ее голосе было много страдания, но она маскировала его под этим фамильярным тоном. Мол, как ты поживаешь?
Ха, весьма остроумный вопрос. Как я поживаю, мамулечка? Очень плохо! Я умираю! Я та самая тридцатилетняя сволочь, которая позволяет себе рушить семью, иметь любовницу, прерывать семейную династию врачей, я отброс общества, который испытывает только чувство вины…
Нет, не только, еще и любовь… к одной женщине, но ты, мамуля, этого не поймешь, как тебе понять…
…Ваше поколение, черт побери, не позволяло себе таких вещей, как же я смогу объяснить тебе то, что ты считаешь невыносимо стыдным — как тебе понять, что я люблю одну женщину, но не ту, на которой женился, и что я готов выбросить на свалку всю свою жизнь только ради нее…
…Все пойдет на свалку… Да! И ты тоже. Именно так…
…ты ревнуешь, мамочка, потому что моя прошлая жизнь была связана с тобой…
…ты ее создала, эту мою прежнюю жизнь, ты вобрала ее в себя, она стала частью тебя, твоего мира. Но не моего. И вообще, мамочка, что это были за браки, браки моего поколения? Чтобы только успокоить родителей! Ха! Кошмар! Только чтобы исполнить тупой долг перед родителями, перед традицией, перед государством… Ужас!
И вот сейчас я от него убегаю, а заодно убегаю и от тебя, поэтому не хочу ничего объяснять. Почему я должен что-то объяснять, мамочка, я же уже не школьник…
…я уже не тот школьник, которого ты загнала в угол и расспрашивала: почему сбежал с урока геометрии и курил… курил сигареты!
…я уже не буду перед тобой отчитываться, не буду ни перед тобой, ни перед вашим лицемерным, разложившимся обществом, мамулечка, да, я ужасный сын…
…я знаю, я тебя гроблю, ты же все время мне это повторяешь, с самого моего рождения я только и слышу, что в могилу тебя сведу!
Ваше поколение ничего другого выдумать не могло, кроме этого — говорить своим детям, что они вас угробят!
Я знаю, я убиваю всех тем, что хочу прожить жизнь, как считаю нужным… я убиваю вас этой своей новой жизнью. И как вообще мне не стыдно за эту свою новую любовь? Не знаю. Но больше я ничего вам объяснять не стану!
Ты понимаешь, мама? Я буду страшно несчастным. К твоему ужасу.
Потому что такие, как я, хотят уйти от кошмара быть всем должными. Ты понимаешь меня? Я не могу жить напоказ счастливой и размеренной жизнью, которую вы мне предлагаете, потому что потом придется рассчитываться с лихвой! А это значит подчиняться и соглашаться, быть во всем умеренным и вечно благодарным. Это значит быть вечно должным тебе, семье и этому чертову обществу.
Я ничего не хочу от этой приличной и будто счастливой жизни, потому что не хочу чувствовать себя обязанным. Да, я буду несчастным сколько мне придется! Потому что моя свобода — и есть мое несчастье. И я не смогу специально, ради тебя, быть счастливым!
Пусть я лучше буду несчастным ради себя!
Вот и все!.. Мамочка…
Вот что я хотел ей сказать.
Но не сказал. А произнес только:
— Ничего, спасибо, мам. Сносно.
— Сносно? Значит, не очень-то хорошо? — спокойно наблюдала за мной мама, и я корчился, как любой изменяющий жене мужчина, который поставлен по стойке смирно… не перед своей женой. Нет! Перед главным судьей — своей матерью.
— Да, не очень хорошо! — пробормотал я.
— Вот я и смотрю, руки у тебя дрожат. И что будешь делать, Калин?
— Не знаю, мам.
— Ну, ладно. Ты уже взрослый и поступишь, как сочтешь нужным. Ты должен знать, что оставляешь очень несчастным одного ребенка, — сказала мама и тем самым захлопнула крышку моего гроба.
— Да, м-м-м, да! — промычал я. Мне даже смешно стало. Со стороны казалось, что это какая-то ужасная гротескная сцена. Мать видела, как я бессильно и жалко бьюсь в конвульсиях, и все равно продолжала, уже безумно, ковыряться в моей омертвелой душе. Будто была сорокой, играющей с полуживым червяком. Она играла со мной, уже почти не живым, жалким изменником.
— Спасибо, мамулечка, что мне сообщила, а то я не знал, — пробормотал я с жесткой иронией, но эта ирония не была злой. Это был крик отчаяния. В моем голосе прозвучало столько горечи, что мама вдруг переменилась. Она будто сломалась, сделалась мягкой, а ее холодность и строгость целиком исчезли. Лицо мамы исказилось в мученической гримасе, губы сжались. Она провела ладонью по моему лбу. И я уже не чувствовал себя таким гадким, а просто несчастным…
— Сынок, сынок, и почему же все так получается? — гладила меня по голове мама.
— Не знаю! Просто так складывается, — с усилием пробормотал я. Тысячетонный камень перемалывал мою душу в порошок горькой отравы, и от этой тяжести мой голос скрипел, как песок.
— Я не сужу тебя, сынок, — совсем неожиданно сказала мама глубоким, грудным голосом. И я даже сначала не понял, что именно она сказала. Никто не бывает готов сразу принять на себя всю тяжесть древней материнской патетики. Они, матери, способны на глубокие, потрясающие страсти. Я это почувствовал, и мне стало не по себе, как будто я вернулся в детство. Моя мать меня прощала. Плохо было то, что я этого не заслуживал. Я сидел без сил.
— Мы с твоим отцом тебя не осуждаем… — продолжила мама и обняла меня.
— Надо думать, — тихо сказал я. А внутри меня возникла такая горячая волна скорби и тоски, жалости к себе и безвыходности моего положения, что я опустил голову и заплакал. И мои слезы, горячие и горькие, как яд, капали на пол. Страшная горечь изливалась из меня и капала на пол. Тонны горечи. А мама сидела и медленно, бессознательно продолжала гладить меня по голове. Она задумалась. Кто знает, о чем?
Это странно, но с некоторыми пациентами Больницы я был знаком еще со времени детства, когда скитался по улочкам и кварталам Софии и удивлялся всему, чему можно, — громыхающим трамваям, вытянутым в струнку гвардейцам перед мавзолеем Георгия Димитрова, генералам у Министерства обороны, автоматам для газировки в Студенческом городке, сумасшедшим и хиппи. Более всего — сумасшедшим и хиппи. Все хиппи были длинноволосыми, а если приглядеться, то кое-кто из них — и сумасшедшими тоже.