Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андреев хохотал, вспоминая фразу Белинского: «Вы хотите обедать, а мы еще не решили вопроса о бытии Божием!» И добавлял: «Вот так и Европа зовет нас обедать, а мы решаем вопрос о Боге». И конечно, ни на какую разумность, ни на какую деятельность не променял бы он этого вечного вопроса и вечного, за полночь, с самоваром, русского спора. Горькому же в середине десятых годов все это окончательно опротивело — он хочет другой, ясной, сознательной жизни, а интеллигентские споры больше не занимают его. В 1915–1917 годах он пишет едва ли не самый актуальный и живучий свой текст — «Русские сказки», самим острием своим направленный против интеллигенции.
6
Это вообще удивительный цикл — не зря первая, невенчанная жена Горького, Ольга Каминская, уверяла его, что он рожден для сцены, для комического амплуа. Заметим, что Горький часто грешит натужным пафосом, многословием, что его повести — почти всегда цепочка хаотически нанизанных эпизодов, а его публицистика — жестяное громыхание, в котором человеческое слово — большая редкость; но вот где ему никогда не изменяют вкус, талант и изобретательность, так это в сатире. Сам Лев Толстой покатывался над его устными новеллами. Горьковская сатира жестока, в меру цинична (но здесь это как раз кстати), прицельно точна — почти все «Сказки» и сегодня бьют в яблочко. И главная мишень тут — не деспотизм, не тупость власти, не полицейский произвол и прочие русские пороки, а именно конформизм, слабость и трусость родной интеллигенции, в особенности из литераторского сословия. Шкловский говорил Лидии Гинзбург, что у всякого писателя в старости бывает период, когда хочется наконец написать правду обо всех; у Горького этот период настал в сорок семь лет. Впрочем, он и себя не пощадил — мы уже говорили о том, что в поэте-декаденте Закиваки-не-Смертяшкине узнается сам ранний Горький с «Девушкой и Смертью», только пафос у него был другой, жизнеутверждающий, а стилистика очень похожа. И писатель, который не хотел умирать и вообще возражал против смерти, потому что «два романа не написаны», — тоже Горький с его бунтом против общей участи, и трудно не узнать его, хотя и высмеивает он в этой сказке (четвертой по счету) не только свое, но и общеписательское честолюбие. Особенно же хороша для нынешних времен пятая сказка, посвященная поискам национального лица России — тогда огромная часть интеллигенции кинулась его отыскивать, потому что войну без национальной идеи не выиграешь. Многие ударились тогда в такое русофильство, в такой пещерный национализм, что космополитический пафос русской революции поневоле становится понятен; главное же — что «национальное лицо» пытались слепить не из принципов, правил и идей, а из голых данностей типа крови и почвы. Об этом Горький высказался чрезвычайно язвительно — его философствующий барин так приставал ко всем инородцам со своим национальным лицом, что лицо это после ряда бесед в значительной степени уширилось. «Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть».
Есть сказка против интеллигенции, которая воззваниями борется с погромами. Есть сказка против толстовства. А есть сказка, которая, верно, должна была особенно понравиться Ленину, выдвинувшему тогда лозунг превращения империалистической войны в гражданскую. Эта сказка была особенно ненавистна тем, кто считал величайшим предательством в военное время хоть слово говорить против российского общественного строя, а таких было много. Опять трудно сказать, кто был прав, — поскольку мы знаем, чем все кончилось, — но одного у Горького не отнять: четырнадцатая сказка из прославленного цикла обладает редкой убедительностью. Там Ивашку все время зовут воевать — то против поляков, то против французов, то против немцев, — а начальство его только порет. Смущают его разные бесы: ты, спаситель России, за себя бы хоть раз постоял, — а он в ответ только в затылке чешет. Один раз захотел почесать — а головы-то у него и нету. Всё.
Сказку эту Горький опубликовал в самом начале 1917 года. И, как всегда, попал в нерв: этот его призыв был услышан даже слишком быстро. Началась вторая русская революция, и Ивашка обратил наконец оружие против своих. Но странное дело — на фоне русской интеллигенции, поголовно завороженной и восхищенной Февралем, Горький выделяется скепсисом и бурчанием. Все-таки он знал Россию лучше, чем большинство современников.
7
Революции и иные катаклизмы, как правило, восторженно приветствуются людьми с внутренней трещинкой, с надломом: их собственная трагедия резонирует с мировой, а постоянное беспокойство наконец разрешается общественной бурей. В России — в силу довольно скотских условий ее жизни — таких людей, как правило, много. Но немногочисленные здоровые люди воспринимают революции так, как и следует: как серьезную опасность, крах миропорядка и угрозу для культуры. Отношение Горького к революции 1917 года показывает, что он в это время душевно гораздо здоровее и нормальнее, чем в 1905-м, когда он радовался Московскому восстанию. Впрочем, есть и еще одна причина: Россия была другая. Революция 1905 года была результатом колоссального общественного подъема, а революция 1917-го, о чем обычно забывают, — следствием небывалого упадка. Революцию 1905 года делали революционеры — пропагандисты, пролетарии, интеллигенты. Революцию 1917-го в огромной степени делали обстоятельства — у нее не было своего движущего класса: Россия рухнула не в результате целенаправленных усилий кучки эмигрантов, называвших себя большевиками, а сама собой, ходом вещей. Пятый год был творческим усилием массы, — но то, что случилось в семнадцатом, строго говоря, никакой революцией не было вовсе. Не было и переворота. Было прогрессирующее безвластие, которое могло разрешиться либо узурпацией власти, либо захватом страны извне.