Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятнадцать с половиной месяцев спустя после смерти Мэрилин Монро – 22 ноября 1963 года – президент Джон Ф. Кеннеди был убит в Далласе. Так же как и множество мужчин и женщин моего поколения (то есть моложе Кеннеди), я совершенно точно помню, как узнал о его смерти. Мне было пятнадцать лет. Тем вечером я отправился в паб у себя в городе выпить стакан пива с друзьями из школы. Это было довольно дерзким поступком с нашей стороны, потому что возрастной ценз на публичное потребление пива начинался с шестнадцати. Покинув заведение недалеко от офиса местной газеты, мы увидели, что продают номера каких-то экстренных бюллетеней. В газете объявлялось об убийстве Джона Ф. Кеннеди. Поскольку этот человек вдохновил столько надежд на новое более открытое будущее – и, возможно, в Германии как нигде, – сначала даже нельзя было себе представить, что такое могло случиться. Я помню, что мы никак не могли перестать ассоциировать наше собственное «нарушение закона» с той болью, что мы почувствовали при новостях об убийстве харизматичного президента. Это ощущалось как наказание. Только через день Ли Харви Освальд, которого сразу же идентифицировали как убийцу, был застрелен Джеком Руби, человеком, принадлежавшим к криминальному миру Далласа. С тех самых пор ни одно из бесчисленных частных и официальных расследований ни на йоту не приблизило нас к пониманию причин этого убийства. Наоборот, расследования и допросы неизменно производили нескончаемую цепь подозреваемых, гипотез и теорий заговора. За убийством могло стоять правительство Фиделя Кастро; но точно так же это могли быть и антикастровские эмигранты в США, Советский Союз, ФБР, ЦРУ, мафия или любая другая организованная преступная группа – и даже, может быть, вице-президент Кеннеди и его преемник Линдон Б. Джонсон. Слишком поспешно, возможно, нация приняла мысль, что убийство было деянием, совершенным Ли Харви Освальдом в одиночку. Эта неспособность – или невозможность? – найти убедительные ответы на такой насущный вопрос в сочетании с тем, что каждая новая попытка внести в него ясность делает его все темнее и мрачнее, повлияла не только на политическую систему США. Она необратимо трансформировала наше отношение к тому, что мы называем, за неимением более точных слов, «реальностью» и «истиной».
* * *
В разных сферах человеческого опыта поствоенный мир оформился как такое пространство, которое не допускает в отношении себя ни внешних позиций, ни внутренних точек зрения, с которых можно было бы достичь глубокого и окончательного понимания того, что же такое реальность. В таком мире, как с коллективной, так и с индивидуальной точки зрения, бесконечные попытки найти прозрачность в человеческой личности и в человеческом взаимодействии кончились крахом. К середине 1950-х методы расследования и допроса, которые прежде внушали надежду, пришли в упадок. Однако в те годы, и в актуальное для них настоящее, я не могу назвать ни одной позиции, с которой можно было бы объяснить всю сложность всего разнообразия взаимонакладывающихся динамик и событий. Но что мы обнаруживаем, так это разбросанные то здесь, то там замечания и впечатления, где передается та неуловимая перемена, что сделала некоторые виды чувствования, поведения и реакций невозможными. Типично, что такие ремарки обычно делаются походя, словно те, кто их произносит, сами смущаются чувством бессилия, скрывающимся за ними. 28 февраля 1951 года Карл Шмитт заметил, что нередко ощущает «паралич, овладевший [им] и мешающий [ему] писать»[107]. Уже за три года до этого он описывал свое ощущение «уничтожения различий и лишения крова» в мире – пустоты жизни, в которой он винил экзистенциализм: «Наш век – век экзистенциализма. Этот дух находит для себя служителей и исполнителей, которые без всякой духовности выполняют возложенную на них работу обезличивания, лишения нас крова и ускоряют, вопреки собственной воле, движения, которые никогда бы и не думали запускать»[108].
Бертольт Брехт, который после войны хотел верить, что история снова вернулась на марксистские рельсы, встречался только с симптомами глупости и паралича, сказав даже в своей приветственной речи к Конгрессу народов в защиту миру 1952 года в Вене: «Эта бесчувственность в крайних своих проявлениях подобна смерти. Ее нужно преодолеть во что бы то ни стало. Очень многие люди уже сейчас представляются нам мертвецами. Они так мало делают, чтобы предотвратить грядущее несчастье, словно их уже постигла страшная участь, пока еще только грозящая им. И все же ничто не сможет убедить меня, что бороться против врагов разума во имя его торжества – безнадежное дело»[109]. Полный фрустрации и горькой иронии, ефрейтор Бэкманн – протагонист Вольфганга Борхерта в пьесе «Там, за дверью» – обнаруживает, что в мире есть только «факты». А правда действительно припрятана:
Да-да, понимаю. Спасибо. Теперь-то я понимаю. Есть только факты, и только факты никогда нельзя забывать ‹…› которые нам никогда не дадут забыть. С правдой далеко не уйдешь. С правдой теряешь друзей. Сегодня кто хочет правды? ‹…› – Да, я начинаю понимать, это факты[110].
Карл Шмитт уже давно чувствовал, что ирония – это его постоянное искушение и что она несовместима с действием и правдой. И, таким образом, он был «глубоко шокирован той истинной иронией, которая в виде объемной книги по концепции иронии лежит у меня на столе. Ирония – это столь действенное орудие разрушения, что даже упоминание о ней уже задает определенную атмосферу». Присутствие, считал Шмитт, что бы конкретно он ни имел в виду под этим словом (возможно, нечто близкое к «субстанции»), является единственным возможным антидотом для защиты против иронии, разрушения и дезориентации: «От присутствия к презентации и оттуда к репрезентации. А почему тогда у нас нет репрезенса (то есть „ренастоящего“), почему только репрезентация? Правда, вместо этого у нас есть Переучивание»[111]. Вдвойне иронично (так сказать) сегодня видеть, что в попытке защитить субстанциальность мира от иронического отношения Шмитт оказался неспособен укротить собственную иронию, стоило ему заговорить о «Переучивании» (Reeducation), то есть интеллектуальной позиции, навязанной Германии западными союзниками.
* * *
Как возможно жить в мире, где действие и самоидентичность стали такими текучими, где субстанция и форма кажутся настолько недостижимыми? Читая Бориса Пастернака, его «Доктора Живаго», я почувствовал, что когда бы рассказчик ни упоминал или ни ссылался на концепции марксистской философии истории, в этом странным образом присутствует нечто экзистенциальное, а именно готовность отбросить индивидуальную волю:
…Все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи[112].