Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В полдень стали на привал. Нарубили лапника на сани, разожгли костерок, вскипятили чаю и с полчаса отдыхали, глядели на усыпанные тяжелым снегом ели, на искрящийся снег, на заросшее худосочным осинником вытянутое болотце впереди.
– Гляди, какая красота, – отец Иннокентий в восторге поднялся с саней, хлопнул в ладоши, и они слушали, как перекликается в ельнике эхо. – Ведь как иконой можно любоваться, а?
Хорек радостно кивнул.
– Ты же понимаешь! – восторженное лицо монаха светилось. – А есть люди, для них буквица закона важней самого закона. Да ни одна запятая для меня этой елки драной не стоит. А они всё о традиции твердят, всё боятся... Возьмем вот лес, какой он главным своим цветом?
– Зеленый, конечно.
– Именно что зеленый. Иконники давно это поняли. В шестнадцатом еще столетии, когда больше тайну пытались постичь, отважились же облачить Иоанна Крестителя в зеленые одежды. Это кого? Пустынника, коий, по Писаниям, был облачен в желтого цвета верблюжью власяницу! Почему ж на Руси-то шкуры зеленые стал носить? Где такого зверя сыскали, с зеленым волосом? Ну, отвечай!
– Не знаю, – Хорек с интересом слушал, ожидая какого-нибудь подвоха.
– Да очень просто. В те времена люди пошли в леса – новые пустыни основывались, а значит, как анахорет должен выглядеть? Да в зеленом же, в природном цвете! И что, умалили образ? Да никоим образом! Доступнее сделали, а что не согласовано с Писаниями – тут сама традиция и вылепилась. И как, как – не пойму – не поклониться красоте, не припасть да не помолиться хоть вот этой сосне, хоть вот этому камню, если в нем – и в нем тоже! – явлен нам Бог наш Христос, а если с Богом, к Богу обращена молитва, то никакой ни беды, ни страха нет. И давно это не язычество, а традиционное понимание – не хуже, но и не лучше иного другого.
Как глупый ребенок, не в силах скрыть восторг, отец Иннокентий повалился на колени, прямо в снег, и благодарственно молился. Хорек топтался рядом – холод начал его пробирать, но помешать монаху он не осмелился. Только изрядно промерзнув, тот поднялся с колен, и они пошли, и шли без остановок до вечера, до охотничьего зимовья, знакомого отцу Иннокентию по прошлым переходам.
На другой день выступили рано, и опять до дневного чая монах был молчалив, сосредоточен, изредка только, прерывая молитву, командовал, направлял по ему одному ведомым лесным ориентирам.
Чай пили наскоро – отец Иннокентий явно торопился: «Скоро уже, скоро, к вечеру дойдем», – видно было, его слегка лихорадило при мысли, что окажется на людях.
– Можешь остаться в деревне, от них к людям выйдешь, – сказал он вдруг грубо.
– Нет, отче, куда я без тебя.
– Куда? – подхватил монах. – В мир! Надо, сыне, – добавил уже печальней и тише, – никак ты не уразумеешь: инок, он инок и есть, иной, другими словами, а тебе – к людям дорога. Ты пока жеребчик, но скоро, скоро коньком станешь... Ладно, не сейчас, так вскоре. Порознь разойдемся, ты теперь все тропинки в Колочи знаешь, а коли вместе... не оторвать мне будет тебя от сердца, – он сконфузился и, чтобы скрыть смущение, резко сменил тон: – Ладно, ладно, погоди, вот увидишь моих зимогоров... Как проведали, что бегун, так и потянулись ко мне. Тоже ведь исконная наша черта – тайну подай, скрытность. Что есть раскол, когда был – не знают, книгочеи давно перемерли, но вера, Господи, вера как дикий кремень, страшная, и вот бы мне такой хоть чуток. Сперва порывались продукты возить – я запретил, так что, обиделись? Наоборот, больше весу мне сие придало – тайна! Им без тайны, как детям малым, – не жизнь. Если задуматься – им требы и закон только при случае нужны, чтоб совсем от дисциплины не отпасть, а на деле им сострадания не хватает. Таких двух-трех посещений за зиму им предостаточно, целый год затем памятью живут – Бог все то время сам их судит!
Деревня вынырнула из леса неожиданно: за длинным заснеженным лугом показались серые домики, баньки, отдельно стоящие сараи. Жилых домов было несколько, остальные, заколоченные, дожидались, пока их не растащат на дрова. Тщательно укрытая, на далеком отшибе от станции и леспромхозов, ранее староверческая, а теперь и не поймешь, какая по вере, деревня прочно затерялась среди лесов, кажется, и дороги к людям отсюда никакой не было, как не было, естественно, и электричества – под потолками висели старые керосиновые трехлинейки. Монаха тут знали, оберегали его тайное житье, гордились, что держат секрет от властей, и снабжали маслом, сахаром, солью, семенами безвозмездно и с радостью. Встретили низким поклоном, молчаливо, почти в оцепенении, проводили до крепкой двухэтажной избы, где проживал бобыль, и обе ночи, что они ночевали, туда собиралось все население – четыре бабки, два дедка и чья-то дочка-полудурка лет сорока – и, открыв рты, слушали проповедь, а затем исповедовались, долго перечисляя накопившиеся за год грехи. Иннокентий принимал исповедь в верхней, летней горнице, специально для него вымытой и натопленной докрасна, дожидавшиеся сидели по лавкам внизу, бросали робкие, угодливые взгляды на забившегося в угол Хорька.
В деревне, едва ступив за порог избы, Иннокентий преобразился, и хотя кланялся каждому отдельно и низко, но таким строгим и отрешенным Хорек, пожалуй, раньше его не видал. Что они должны были испытывать при виде отшельника? Даже на себе ощутил их суровое уважение и трепет – бабки долго решались и вдруг, как сговорились, скопом запросили: «Благослови, отрок!» От испуга он почти утерял речь, но нашелся и строго буркнул: «Нельзя мне». От него мигом отстали, но слышал, как шептались: «Вот, отрока взял, так еще и скромней батюшки будет, знаем, как нельзя, – послушник, видать сразу».
Когда же провожали, опять скопом, до околицы, то стояли замершие, насупившиеся и хмурые, как не занявшийся еще день, и кланялись, кланялись вдогон, тая под маской смиренного безразличия великую, редкую свою радость.
На привале отец Иннокентий спросил:
– Что, нагляделся?
– Нагляделся, я таких и в Старгороде встречал, – он подумал о тетке Вере.
– Эка невидаль, да их пол-России, таких-то, ладно, я тебе лучше такой случай расскажу, – как всегда, он переключился запросто, нить его размышлений понять было непросто. – В давние годы в Сибири дело приключилось. Отправили одного иеромонаха в подобный нашему медвежий угол служить. Поехал он в санях, один, да повстречался ему разбойничек по дороге и того монаха убил. Забрал одежонку, переоделся в нее и припустил той же дорогой дальше. Прибыл в глухое село, а его встречают как батюшку ставленного. Куда деться? Человек был он не простой, из беглецов ли, из расстриг – не знаю, только пришлось ему на место убитого заступить, дабы преступление не раскрылось. И представь себе, целый год отправлял требы, служил, пока не прознали. Преступника – в кандалы и в острог, а в Синоде собрался весь свет богословский решать, как быть: перекрещивать, к примеру, да перевенчивать тех, кого он покрестил да обвенчал? Ведь сложности, по сути, никакой – там уже новый поп поставлен, велеть ему, и все дела. Но нашелся мудрый монах и говорит: «Если Бог промыслом своим направил того разбойника на служение людям, значит, и благодать на убийцу снизошла, а что убил, так тот грех ему в остроге искуплять». Ведь цирк, театр, да? Нет! Никоим разом – тут и есть понимание настоящее! И если я здешним семи человекам послужу, если хоть раз-другой в году Слово услышат... а не прозреют – моя беда, но, верно, не моя вина, все одно – Господь рассудит. И главное, главное, по вере моей, Он им простит, ведь возлюбил же Он человека, превыше всех иных творений своих, возлюбил!