Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты прекратишь причитать и расскажешь нормально? Я не понимаю, о ком ты говоришь, я…
– Ну хорошо, помнишь того парня, Бориса? Ну не корчи из себя дурачка, мы же ходили с тобой ровно в августе, стояли… Ну стреляли еще, пусть и не по нам, а поверх голов, разве можно такое забыть?
И тогда я понимаю, что сделалось невозможным просто так стоять, нависать над ним, и сажусь на тумбочку прямо под навешанную плотно на крючки одежду: пальто Маши с меховой отделкой тычется в лицо, падает на глаза, заставляя зажмуриться, а там и другие вещи, голубая куртка Женьки, шелестящая такая, болоньевая; и ничего принадлежащего Лису, потому что он из гордыни и упрямства глупого все хранит в своей комнате, не смешивая с нашим, семейным.
Семейным?
– Мы не были вместе в девяносто первом, – осторожно уточняю, – я не знаю, с кем ты там стоял, но это точно не мог быть я.
– Лешк, а кто же это тогда был!.. – Смеется, вспыхивает. – Ну как же думаешь, с кем я мог еще пойти? С этим дурачком, с Даней? Но ведь он никогда не разбирался в политической обстановке, да и, между нами говоря, изрядно трусоват. Сбежит, тебя бросит, а потом будет рассказывать, что, мол, ситуация безвыходная была, бла-бла-бла. Мог ли я кому-то доверять? Только тебе.
Ладно, пусть.
Пусть, потому что мне и приятно теперь, когда про Даню так говорит, – ведь все не вышло так уж хорошо, как он это представил тогда, в двухтысячном. Он думал, что Даня так навсегда и будет его первым помощником, первым заместителем, будет с ним созваниваться каждый день, получать указания, отчитываться. Но Даня совсем не такой оказался.
Устало выдыхаю, из кухни пахнет пшенной кашей на молоке, но Маша не зовет. Уже хочу, чтобы позвала – выглянула из кухни и сказала: да ну вас с вашими разговорами, идите лучше завтракать, а то Алексей Георгиевич наверняка же с утра не ел, разве так можно? Тут и до язвы недалеко. Вот и ваши мрачные речи отсюда.
– Ну хорошо, пусть со мной.
– Ага, но только не нукай, пожалуйста… Я сейчас встретил возле метро одного человека, ты его не знаешь… Но он был в центре сопротивления, в Белом доме, он знает, его тоже арестовали, но, кажется, все это недолго продлилось. Но про Бориса он знает. Он видел, как за ним пришли потом, в Архангельское, прямо в дом, раскурочили дверь, перебили охрану… Он наблюдал за тем, как Борису дали двадцать пять лет за попытку государственного переворота.
Ты понимаешь, что такое двадцать пять лет? Ты, молодой человек?
– Ты забыл, сколько мне лет. Ты всегда забывал.
Да-да, я, кажется, помню ту историю.
Показывали белокурого человека на танке, потом – балет; «Спартак»? – нет, нет, конечно, какой еще «Спартак», это слишком агрессивное, слишком эмоциональное, не подходящее совсем, – но был балет, точно запомнил.
Но что случилось с этим белокурым человеком, когда по телевизору официально объявили, что силы повстанцев разбиты, что народ, вышедший на площадь по недоразумению и недальновидности, будет прощен, если только все немедленно покинут улицы и вернутся к своим рабочим делам.
И они разошлись.
Они разошлись сразу, вернулись к своим рабочим делам, встали к станкам, сели в редакциях, пошли в детский сад за детьми.
И вот я думал – а я? Я бы вернулся к своим повседневным делам, были ли вообще у меня какие-то повседневные дела тогда или я просто ждал Лиса, ничего не делал, а ждал и ждал?
А он стоял у Белого дома, защищал белокурого человека на танке.
А другой белокурый человек, артист балета, совершал свои головокружительные прыжки, мягко замирая в воздухе на паузах в музыке.
Нет, не то, балет же не тот.
Но только не надо говорить, что я якобы ничего не помню, я все –
Мягкий мех оторочки пальто начинает невыносимо колоть лицо – кажется, что если сейчас поднесу руку, то она вся в капельках крови будет, прямо как когда не слишком аккуратно бреешься – в холодной воде и с хозяйственным мылом, не знаю, затупившейся бритвой, и только раздираешь кожу больше, ранишь себя, но не сбриваешь толком ничего.
Потом смотришься в зеркало: а ты весь в кроваво-коричневых точечках, их бы нужно стереть.
– Так что сказал тот знакомый?..
– Да он тоже помнит плохо, да, да, он из таких, но, знаешь, он сказал, что вчера Борис умер.
Не знал этого Бориса, никогда им не интересовался, но я прекрасно помню, как больно было, как тоскливо и одиноко:
– Лешк, ну Лешк, ты же бледный весь и мокрый. Извини, я не хотел тебя пугать.
Молчим, а Маша все не зовет и не зовет.
Все о Дане никак не могу перестать думать: ему дали второй шанс, как же так? Как вообще можно было так?
– Давай сейчас просто встанем, пойдем на кухню, хорошо? Извини, я опять ничего не сумел купить к столу, но когда-нибудь…
Перестань.
Господи, просто перестань, пожалуйста.
– Погиб какой-то ваш знакомый, Алексей Георгиевич? – Маша раскладывает пшенную кашу по тарелкам, нарезает хлеб. – Жаль, если так.
Да, отвечает Лис, осторожно беря кусочек пшеничного с края тарелки, знакомый.
А Даня себя Вождем объявил, но сказал, что никакого настоящего вождя они не ждут и не ждали, и тогда Лису пришлось занять у Маши денег на билет на поезд – и просто приехать и сказать перед всеми: никакой ты не Вождь, убирайся отсюда. Я бы ему и так дал денег на поезд, я бы все: но просто тогда из всей семьи – а я четверых считаю – только Маша зарабатывала хоть что-то, не знаю, как жили, не знаю.
Я просто представляю.
И Даня убрался, кажется, что-то злое бросив напоследок, но Лис не рассказал что.
Но кажется, возле Белого дома тогда они вместе были, а Лис нас уже путает – как, бывает, не различают детей и внуков старики, особенно если те еще немного лицами похожи. А ведь всегда похожи.
* * *
Жень, а Жень, что же мы ничего не смотрим? И она в телефоне ищет обращение Генерального секретаря. Что ж такое, блин, говорит, сейчас на морозе телефон выключится, может быть, мы как-нибудь обойдемся?
Как обойдемся, дурочка, – мы же всегда слушаем, даже когда я в больнице был – и то собирались у телевизора, никто не препятствовал, а персонал садился рядом, помню маленького медбрата: не знаю уж, альтернативную службу проходил или просто по работе, по призванию, а только он был реально добрый, участливый, никаких приколов у него не было, даже сосульки в постели мужикам не подкладывал, не то что некоторые.
Хотя сосулька в постель – ничего, забавно даже.
Еще прикол был нассать на чужую кровать – но это больные делали, не персонал, даже один больной, совсем поехавший мужичок. Совсем – по нашим меркам, по моим. А так и у него родственники были, сидели на лавочке возле заборов Ганнушкина, ждали его, перебирали в сумке банки с домашним супом, упаковки хвороста и халвы.
Он халву любил, мужичок тот, мог ложкой есть из упаковки, раскидывая вокруг частые серо-коричневые крошки: на диван, на подушки, на пол, покрытый ковролином, – везде.
Странное дело: халву любит, ссать на чужое постельное белье любит, как же так? И я после того на халву смотреть не могу. Однажды Маша принесла, вытащила из сумки подсолнечную от Азовской кондитерской фабрики – аж внутри заворочалось все, убери, говорю, выброси.
Женя находит трансляцию, но Генеральный секретарь, кажется, отговорил.
Молчит, не двигается, смотрит прямо перед собой.
У него непривычно длинные волосы, раньше бы невозможно представить было на таком посту, но сейчас ничего: видимо, грядут какие-то послабления, но пока этого не заметно.
Нет, это трансляция зависла, сейчас возобновится. Вон колесико загрузки крутится – медленно-медленно, словно и само не желает вступать в новый год.
– Он скоро? – нетерпеливо выдыхаю.
Руки стынут. На градуснике, наверное, минус восемнадцать будет, а чем дольше мы здесь простоим – тем холоднее сделается. И нужно радоваться, а еще и ледяное шампанское пить, нужно веселиться – ведь иначе я испорчу им праздник.
– Вот, пошло наконец, – показывает Женя возобновившуюся трансляцию, но он, оказывается, в самом деле уже все сказал.
Я знаю, что он не мог сказать ничего нового, но все-таки чего-то ждал, думал, что перлюстрация частной корреспонденции – всего лишь нелепые слухи, не заслуживающие и мгновения внимания умного человека. Может быть, допустят хотя бы на словах – понятно, что никто сейчас этим не будет заниматься, но пусть