Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жанна ест с аппетитом. Раскраснелась от вина. В ответ на мои глупые шутки и горькие сарказмы она охотно смеется, запрокидывая голову, грудь колышется, зубы сверкают.
От того ли, чем веяло в воздухе, или от близости тела Жанны, но мне хорошо как никогда. Я наконец-то сумел расслабиться в позе блаженно распростертого изваяния, опустив голову ей на колени и чувствуя ее ладонь на лбу.
Несколько дней спустя я снова у нее. Руки у меня уже не так судорожно сжаты, челюсти не так крепко стиснуты, как обычно, и моя тревога испаряется, словно влажный туман с восходом солнца. Когда я вхожу, Жанна принимает душ, стоя в старинной ванне на львиных лапах, занимающей всю ванную комнату. Она что-то говорит и смеется, с волос течет вода, голова у нее вся в пене, она перешагивает через эмалированный бортик, заворачивается в купальный халат, мокрые волосы прячет под ярко-красным полотенцем и принимается чистить овощи, попросив меня помочь, а потом с явным удовольствием стряпает еду для меня, для нас обоих.
Часом позже, сидя напротив меня за столом у открытого окна, через которое до нас доносится шум Парижа, она восхищается блюдом, которое только что приготовила.
Жизнь не перестает удивлять. Несколько дней назад я и не догадывался, что можно быть таким веселым и спокойным. Уже лето. Соединившее нас разрушительное движение выдыхается или преобразуется во что-то другое, но вместе с тем и размножается. Времена меняются. Вполне возможны всякие неожиданности.
С тех пор как я познакомился с Жанной, моя графическая деятельность в Школе изящных искусств пошла на спад. Ее яблочные пироги нравятся мне больше бутербродов с привкусом трихлорацетата… Но я уже давно не рисовал по-настоящему. В могучих волнах общих порывов плохо то, что они создают иллюзию нелепости всякого личного творения. Чрезвычайные события не отменяют понятия нормы: они устанавливают чрезвычайные нормы. Намерения у Жанны самые лучшие, но довольно-таки веселый скептицизм мешает ей полностью присоединиться ко всему, что громко о себе кричит и обольщается на свой счет… Рядом с ней я вновь испытываю потребность рисовать только для себя. Мне не терпится показать ей свои беспокойные рисунки, я жду, что она прольет какой-нибудь свет на самые темные мои композиции.
Я привожу ее в гостиницу. Мои три льва скрыты под двухметровым слоем мусора и впустую плюются чистой водой. И впервые за многие годы я вижу, что тяжелые створки сомкнуты, обычно они закреплены вдоль стен крытого подъезда, и чтобы войти, достаточно толкнуть застекленную дверь. Нам приходится звонить, подавать условный знак, чтобы Леон соблаговолил нас впустить с видом хозяина, которого осмелились потревожить. Насколько я понял, дядя очень недоволен тем, что из его гостиницы, оказавшейся в самом центре беспорядков, разбежались постояльцы, и на чем свет стоит ругает взбесившихся студентов. Впрочем, сейчас его нет, он вместе с тетей уехал из Парижа, прихватив все ценное, потому-то Леон и позволяет себе некоторые вольности.
— Вы ведь знаете, что вашей мамы нет дома, — говорит он, с неодобрительным видом оглядывая Жанну с головы до ног.
Он явно проводил время с горничной Луизеттой, которая внезапно принимается с показным усердием надраивать все, что под руку попадется, — медные ручки, зеркала, мебель красного дерева. Подойдя поближе, она говорит мне, не поднимая глаз:
— Ваша матушка такая храбрая! Каждое утро вижу, как она уходит на свою работу, туда, к «Одеону». Похоже, ее нисколько не пугают эти дикари, которые устраивают революцию. Она даже сказала нам, что разговаривает с ними! Бедняжка… У нее всегда такой печальный взгляд. Ну-да, конечно, мужа-то убили! Да, она, должно быть, очень любила вашего папу, без ума от него была! Я ее понимаю — такой красивый мужчина! И такой спокойный, такой мужественный!
— Да замолчи ты, дура старая! — вопит Леон, перебравшийся от стойки на большой диван, где он курит, положив ноги на низкий столик.
Луизетта пожимает плечами. Я уже повел было Жанну в нашу квартиру, но спохватываюсь.
— Скажите, Луизетта, вы, стало быть, часто видели моего отца?
— Ну, видела время от времени, господин Поль, когда он приезжал из Лиона и приходил к вашему дяде, своему то есть шурину…
Меня с детства убеждали в том, что отец отказывался переступать порог «Трех львов», и я продолжаю расспрашивать.
— Да, они закрывались вдвоем в кабинете, — отвечает Луизетта. — И не все шло гладко. В последние несколько раз господин Эдуард очень громко кричал.
— Хватит ворошить эти древние истории, — перебивает ее Леон.
Мне хотелось бы знать, заходил ли сюда мой отец в день своей смерти, виделся ли с моим дядей и о чем они могли говорить. Но Луизетта еще усерднее принимается натирать мебель и ворчит:
— Я почем знаю! Числа, годы — все это у меня в конце концов перепуталось. Так что я вам тут наговорила всякого — а вы не берите в голову…
— Идиотка, — повторяет Леон, — что за идиотка!
И, презрительно скривившись, выдувает сигарный дым.
Жанна стоит рядом со мной, склонив голову мне на плечо. Я не собираюсь ее во все это впутывать. Но ведь я отчетливо помню тот последний вечер в Лионе, когда папа, раньше обычного вернувшись из типографии, объявил нам: «Завтра мне надо ехать в Париж. Уезжаю очень рано, в шесть…» Мама нисколько не удивилась и ни о чем не спросила. Естественная сдержанность, давняя привычка, оставшаяся от подпольной деятельности. В мирное время! Война закончилась больше двенадцати лет назад!
Тогда в Лионе любому ребенку моего возраста совершенно ясно было, что мы живем в мирное время. Когда мы разговаривали с друзьями, будущее казалось полным обещаний, а множество мелких достижений, мелких шажков вперед что ни день приводили нас в изумление и восхищение. Но у нас, в семье Марло, жива была память о войне. Мои родители часто и таинственно о ней упоминали.
О старых боевых товарищах они говорили, называя их только боевыми кличками. Имена и прозвища более подлинные, чем те, что в документах. Множество следов тех времен хранились в глубине шкафов, кипы подпольных газет и пожелтевших листовок. Мне случалось находить в каком-нибудь ящике продовольственные карточки, а однажды я откопал зарытый среди тряпок пистолет. Он был щедро смазан и готов к работе. Один, в тихой квартире, я вскидывал его и целился в воображаемых нацистов или коллаборационистов.
Именно о таких вещах мне хотелось бы рассказать Жанне, словно ее солнечное здоровье могло рассеять их ночную сторону. Но и Клара оставалась для нас слишком темным предметом. Неназванная Клара. Призрачная Клара.
Я в нерешительности, сомнениях, смятении. Одного только присутствия Жанны почти достаточно, чтобы убедить меня в том, что жить — легко и очень просто, что счастье может расти, как трава, здесь и теперь, что нет никаких причин драться и биться, что война далека, что война закончена.
Вернувшись домой, мама знакомится с Жанной. Я слышу, как они болтают в соседней комнате, будто давным-давно знакомы, а я с тревожным удовольствием возвращаюсь к своим большим листам.