Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды мы заговорили о Коктебеле, и Клавдия Николаевна рассказала, как Зощенко (одинаково нами высоко ценимый) рассказывал о своем так и не осуществленном замысле – книге о том, какие сны видят люди, точнее о том, что у человека в течение всей его жизни может время от времени повторяться один и тот же сон. И как этот сон связан с реальностью[15].
В другой раз речь зашла о последней поездке в Коктебель, где Борис Николаевич получил солнечный удар, от которого и умер. Будто исполнил свое пророческое стихотворение:
Золотому свету верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Упоминала Клавдия Николаевна и о том, что «Зиновьев въехал в Москву на белом коне». Чтобы раскаяться и уверить Сталина в верноподданнических чувствах, опытный партийный деятель написал отвратительную статью о мемуарных книгах Андрея Белого.
Я говорил о Белом со многими другими еще живыми его современниками и среди них – с крупным ученым-этнографом Ниной Ивановной Гаген-Торн, когда-то посещавшей Вольфилу, а потом отбывавшую срок в лагерях. Я сказал ей, что вижусь с Клавдией Николаевной, на что Нина Ивановна, очень тактичная и деликатная, сказала мягко, но определенно, «Борис Николаевич в это время в Берлине был влюблен только в меня, постоянно писал мне письма с признаниями, умолял приехать, но прислали из Москвы Васильеву (так по фамилии первого ее мужа называли Клавдию Николаевну), чтобы она вернула его в Москву. Что ей и удалось».
Правда, письма Белого, которые собиралась показать Нина Ивановна, я из-за своей постоянной торопливости так и не прочел.
В случайно уцелевшем у меня письме Нины Ивановны она благодарит меня за знакомство с Бархиным, заинтересовавшимся ее воспоминаниями о Вольфиле. «Кажется, из Вольфилы что-то выйдет, если не целиком, то пусть о Белом и Блоке он думает, что можно будет напечатать».
Последний разговор о Клавдии Николаевне был у меня уже после ее смерти с Александром Николаевичем Богословским – сыном Анны Давыдовны, которую она мне когда-то рекомендовала. Он мне сказал со слов матери (поссорившейся к тому времени с Клавдией Николаевной), а та – со слов компаньонки Елены Васильевны, постоянно находившейся в квартире, – что в день смерти Клавдии Николаевны внезапно раздался звонок в дверь и два молодых человека принесли ей орден «Знак почета». Я не то что не поверил Александру Николаевичу – мы были давно и хорошо знакомы, и он никогда не лгал, но на всякий случай, поскольку не мог этого забыть, в разные годы переспрашивал его об этом награждении. Но каждый раз Александр Николаевич твердо повторял свой рассказ.
Это было время искалеченных судеб, советское прошлое не уходило, не выпускало из сталинских когтей. Борис Абрамович Слуцкий, с которого я начал этот небольшой рассказ и антисталинские стихотворения которого перепечатывала, знала наизусть вся советская интеллигенция, человек с непростой фронтовой судьбой и сложными семейными связями, когда ему сказали, что он положит партийный билет, если не осудит Пастернака, выбрал партию и свое прошлое, и осудил любимого поэта, но не смог себе этого простить, смириться с разрывом с той жизнью, которая олицетворяла для него русскую литературу, уморил себя нравственными терзаниями. Нужно ли говорить о еще более сложном (и страшном) пути Андрея Синявского, подарившего мне «Котика Летаева».
В 1964 году такая жизнь укладывалась в популярную формулу по названию книги расстрелянного Бруно Ясенского «Мертвый хватает живого». Это вполне живое, но чуть замаскировавшееся изуверство хватало, не отпускало чудом уцелевших. Напоминало им о себе и о том, что никому не вывернуться. Но у Клавдии Николаевны и Бориса Абрамовича все было позади, у меня и Андрея Синявского – совсем по-разному, но впереди.
Глава V
Коллекция как спасение
Люди сдавшиеся и несдавшиеся
Когда память возвращается к началу 1960-х годов, неизменно возникают – как символы или как звук камертона – две почти незначительные сценки из того времени.
Кажется, осенний вечер. Я по обыкновению сижу на курульном кресле у Поповых. Из серебряных чарок с коронационными жетонами мы допиваем бутылочку водки, закусываем черным хлебом и кильками на разрезанных пополам, сваренных вкрутую яйцах. Приходит Лев Евгеньевич Вишневский (младший брат Феликса Евгеньевича), небритый, сильно располневший, с грязной затрепанной хозяйственной сумкой (а где было взять тогда в Советском Союзе новую?). Вываливает из нее на петровский стол десятка полтора частью целых, частью битых небольших изразцов конца XVII века дивной красоты. На каждом среди сине-зелено-коричневого пейзажа многоцветные сине-коричневые райские птицы в стремительном полете.
– Вчера снесли в Лефортово дом Монсов – мне удалось подобрать то, что осталось от парадной печи.
Анна Монс – знаменитая любовница Петра Первого. В 90-е годы XVII века построенный для нее дом был едва ли не богатейшим в Москве. Ее трагическая судьба – одна из самых любопытных, романтических и характерных для русской истории.
Татьяна Борисовна отбирает для их коллекции пару наиболее уцелевших и привлекательных изразцов (не знаю – где они). Есть и у меня два изразца с этой печки. Еще один – в коллекции Сановича. Вот и все, что осталось от одного из самых известных московских памятников конца XVII века, одного из самых любопытных периодов русской истории.
Коллекционирование, собирание в той среде, которая была мне близка, осознавалось как спасение, сохранение зачастую ничтожных, а иногда первоклассных предметов русской культуры, ее остатков в варварской агрессивной стране.
Вторая, столь же памятная мне сцена разворачивается, может быть, даже на год или два раньше в подвале в Скатертном переулке, где оборудовал себе кабинет Андрей Донатович Синявский. У хозяина рыжеватая борода лопатой, вокруг книги изданные в основном в 1920-е годы, а некоторые и до революции – часть их уже передана из спецхранов немногих библиотек, где они уцелели, в открытый доступ и изредка продаются в букинистических магазинах. Синявский мне торопливо рассказывает что-то об их авторах:
– Говорят, Пильняк вернулся в Москву, но так напуган, что каждую ночь переходит от одних друзей к другим – боится оставаться. А Клюев, кажется, был арестован раньше других и даже освобожден в конце двадцатых. Но то ли его в поезде убили уголовники, то ли опять арестовали и вернули в лагерь.
Все это – легенды, слухи. Хотя какие-то книги появились, но время еще даже не догуттенберговское, как у Розанова, а вновь наступившее дописьменное. Это напоминает мне рассказы первобытных охотников у костра о том, что происходит за горизонтом