Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Москву охватила антисемитская истерия. В каждой школе, в каждом институте, на каждом заводе партийные организации обличали врачей и призывали “трудящихся” к “бдительности” для выявления других еврейских заговорщиков. В МГУ на одном из таких мучительных комсомольских собраний пришлось присутствовать и Михаилу Горбачеву в студенческую пору. Тогда его близкого друга Владимира Либермана взялся разоблачать ветеран войны, полковник-орденоносец. Много лет спустя на вечере встречи выпускников юрфака Либерман рассказал журналисту: “Кое-кто из товарищей держал нос по ветру и тоже стал меня критиковать. Я был единственным евреем в парткоме факультета. А Горбачев только что вступил в партию, но именно он постарался пресечь травлю и сделал это очень решительно, с использованием непарламентских выражений. Одного из пожилых и заслуженных ветеранов он назвал «бесхребетным существом». Это их остановило”.
Однако протестовали немногие, и еще меньше людей считало, что за “делом врачей” не последует что-то гораздо худшее. Через несколько недель после ареста родные Якова Рапопорта уверились, что его нет в живых. В приемной МГБ им сообщили, что передачи в тюрьму “больше не нужны”. В годы террора сотни тысяч семей понимали, что это означало: что их близкие мертвы.
5 марта директриса Наташиной школы собрала всех учеников в большом актовом зале. Товарищ Сталин скончался, объявила она им. Сорок пять минут все вокруг Наташи рыдали: учителя, школьники. Наташа плакать не могла, но старалась вести себя соответственно. “Наконец нас распустили по домам, — вспоминает Наташа. — Мы с подругой шли по улице и говорили о чем-то совершенно другом, а потом начали смеяться. Мы совершенно забыли, что умер Сталин и надо горевать, как все. Но люди на улице пришли от нашего смеха в ярость, у них был просто шок. Нам пришлось побежать, мы испугались, что нас прямо там побьют”.
Через три дня после смерти Сталина в их квартире раздался телефонный звонок. Мужской голос без всякого выражения произнес: “Я звоню по просьбе профессора. Профессор просил меня передать вам, что он здоров, чувствует себя хорошо и волнуется за семью. Что ему передать?”
Он был жив! Яков Рапопорт вернулся домой 4 апреля. Перед тем как зайти в квартиру, он позвонил снизу из телефона-автомата: “Я не хотел, чтобы у них при виде меня случился разрыв сердца”. С тех пор каждый год в этот день те, кто выжил после “дела врачей”, собирались, чтобы отметить годовщину своего освобождения. Около 30 человек — арестованные врачи и несколько “подозреваемых” — праздновали свое спасение и спасение всех российских еврееев.
“Теперь остался только я, — говорит Яков Рапопорт. — Мы с семьей празднуем этот день одни”.
Яков Рапопорт был благодарен судьбе за свое освобождение. Даже много лет спустя он не мог осуждать за что-либо Никиту Хрущева: ведь “тот освободил сотни тысяч человек и вернул им доброе имя”. Но для Наташи “дело врачей” стало гранью, отделившей детство от взрослой жизни, приятие жизни от отчуждения. Закрытие дела означало для ее отца свободу, а для дочери — мировоззренческий слом и утрату доверия: “Я начала видеть, сколько вокруг меня лжи. Я стала вести двойную жизнь: вне близкого круга была осторожна, следила за своими словами и поступками, и только среди родных и друзей позволяла себе говорить откровенно, вести себя свободно, быть собой. Мое отношение к людям изменилось. Столько человек нас предали! Те, от кого я этого никак не ожидала. Я перестала доверять людям. И я начала понимать, по-настоящему понимать, что я еврейка. Я поняла, что быть евреем — значит подвергаться преследованиям. Чтобы осознать это, мне понадобилось много лет, и, может быть, я и теперь не до конца это осознаю. В конце концов, я лишена еврейской истории, еврейской культуры, еврейского языка. Это ужасная вещь для нас всех. Мы ничего о себе не знаем. В нашем доме жил один еврейский мальчик, с типично еврейской наружностью. Забавный мальчишка. Потом приехал другой мальчик, из Средней Азии, и они подрались. Одна из мам спросила мальчика-еврея, почему он дерется с мальчиком-азиатом. И мальчик-еврей ответил: «Потому что он нерусский!» Бедный ребенок не понимал, что он сам нерусский. Он поймет это только тогда, когда русский всучит ему листовку — или огреет дубинкой по голове”.
Всю жизнь Наташа Рапопорт, ставшая химиком, сталкивалась с государственным антисемитизмом. При выпуске из института ее и однокурсников-евреев распределили на заводы, а остальные получили места в академических институтах. В конце концов она смогла устроиться в престижный институт, но там ее предупредили, что рассчитывать на повышение по службе не стоит. “Я ценю вас и ваши способности, Наталья Яковлевна, но на вашем факультете слишком много евреев, — сказал ей кто-то из начальников. — Местный партком и так имеет зуб на вашего завлаба за то, что тот взял на работу столько евреев. Вы же не хотите навлечь на него новые неприятности?”
В 1978 году она потрясенно наблюдала за новым, пусть и менее масштабным, “делом врачей” в институте ее отца. Институтское начальство получило анонимный “сигнал”, что русские пациенты у них умирают, а пациенты-евреи выздоравливают. Анонимки обвиняли врачей-евреев в проведении в институте экспериментов над русскими, в нацистском духе, и в тщательном сокрытии этого. “Вместо того чтобы выбросить письмо в корзину, начальство затеяло серьезное расследование”, — говорила Наташа. Ее отец слабо улыбнулся. “Представляете? Та же старая история. И что вы думаете?! Оказалось, что никаких экспериментов не проводилось”.
— В Homo soveticus, отдельном виде людей, есть что-то особенное. Уровень антисемитизма здесь уникален, — сказала Наташа. — Антисемитизм здесь — инструмент политики, часть политического равновесия. Наше правительство решает, торговать ему судьбой евреев или нет, выпускать их или нет — в зависимости от того, что надеется получить взамен. Евреи — карта в политической игре. И от этого антисемитизм становится только опаснее: невозможно предугадать, как изменится политика и что с нами решат сделать в следующий раз.
Надежды Наташи уехать в Израиль или Соединенные Штаты не сбылись. Израильтяне предложили ей место в иерусалимском институте имени Хаима Вейцмана, но она не смогла уговорить родителей уехать. Ее муж Владимир также колебался. “Он очень нерешительный человек. Из-за этого мы чуть не развелись. Я думаю, моя жизнь в Израиле сложилась бы иначе. Как ученый я могла бы добиться всего, что мне позволил бы талант. Здесь я заперта в клетке”.
Наташа хотела, чтобы хотя бы ее дочь Вика научилась жить и мыслить как свободный человек. Когда однажды девочка пришла домой, распевая большевистские песни, которым ее научили в школе, Наташа была вне себя от ярости. “Я велела ей немедленно замолчать, — рассказывала она. — Но она любила эти песни. Когда я стала объяснять, что ей заморочили голову в школе, стала призывать посмотреть вокруг, она начала плакать и кричать. Она защищала то, о чем ей рассказали во втором, третьем классе. Она боролась за эту прекрасную ложь”.
Когда Вика подросла, она сама начала понимать, что слова школьных учебников слишком противоречат тому, что она знала об истории своего деда, о мире вокруг. Как часто бывает в таких случаях, она стала циничной, а ко всему советскому стала относиться с отвращением. Она решила, что при возможности эмигрирует. “Когда мне было 13 лет, я уже знала, что не хочу здесь жить, — сказала мне Вика. — Я жила в Советском Союзе, но знала, что это временно. Одна эта мысль уже позволяла чувствовать себя свободной. Новой волны антисемитизма я не боюсь. Они жалкие люди, такие тут всегда будут. Я уезжаю, потому что больше не могу все это выносить: здешние правила жизни, психологические проблемы, серую безликость. Если я здесь останусь, я задохнусь. Я могу предсказать свою жизнь здесь до могилы — если, конечно, мне на голову не свалится кирпич. А я хочу родить детей, но не хочу, чтобы они родились здесь. Я буду скучать по всем, кого здесь оставлю, но все равно уеду”.