Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некоторое время мы молчим. Столики постепенно пустеют, становится прохладно. Потом К. продолжает. Говорит о том, что людям надоели партии, глобализация и политкорректность…
— И чем им не нравится глобализация? — спрашиваю я. — И о какой политкорректности ты говоришь здесь, где тебя запросто могут обматерить, это им как поздороваться.
— Видишь ли, — К. не любит, чтобы его прерывали, — несправедливость во всем, и люди это чувствуют. А мы отошли в сторону, и никто не хочет рисковать и говорить о наболевшем.
— Именно что рисковать, — отвечаю я. — Точнее и не скажешь. Но ты говоришь как человек, который готов помочь слабому. Но ведь слабые — мы с тобой, пойми же, наконец. Все переменилось. И бритоголовым плевать на то, что какие-то там очкарики снизошли до беседы с ними.
— Ты не живешь здесь постоянно и не можешь так говорить, — обрывает меня К.
Кажется, назревает скандал. Совсем как в старые добрые времена.
— Подожди, подожди… А если нас не хотят слушать, тогда как?.. Или ты имеешь в виду либеральный дискурс… Но ведь они просто рассмеются тебе в лицо, сорвут с тебя очки, раздавят их и отправят одного по темным улицам… Это в лучшем случае. Или будут молотить тебя дискурсом по голове, пока ты ищешь на земле очки. — Я понимаю, что утрирую, может даже перебарщиваю.
К. умолкает, невольно поднеся руку к лицу, словно желая проверить, на месте ли очки. Таким ом меня не знает, но во мне скопилось много молчания плюс несколько рюмок ракии.
— Что дает национальное государство? Уверенность в том, что тебе известно, кто ты, что у тебя есть место среди других, тебе подобных. Они говорят на том же языке и помнят то же, что и ты: от хана Аспаруха до вкуса печенья «Золотая осень». И в то же время у вас общая деменция по отношению к другим вещам. Я уже не помню, кто это сказал, что нация — это группа людей, которые договорились помнить и забывать одни и те же вещи.
— Ренан сказал, еще в девятнадцатом веке, я читал вам лекцию о нем, — перебивает меня К.
— Ладно, не спорю. Ну а что, если Европу разделить на разные периоды? Так или иначе, национализм — явление территориальное, территория — это святое. Что произойдет, если выдернуть из-под ног этот коврик? Общей территории не будет, ее место займет общее время.
— Вопрос в том, готовы ли мы сделать выбор, — бурчит К. — Впрочем, а что вообще ты думаешь по поводу этого референдума? — Он неожиданно смотрит на меня поверх очков, смотрит по-особенному, как умеет только он.
Вечерний ветер разворачивает салфетки. Стол уставлен бокалами и грязными тарелками. И на фоне всего этого беспорядка неизвестно почему в голове вдруг возникает воспоминание о том далеком вечере в конце восьмидесятых, семинаре на море, словно из другой жизни (К. тогда тоже сидел за столом). И маленькая фарфоровая тарелочка, проплывшая у нас над головами, с горкой сметаны для Гаустина.
— Не знаю, — говорю я. — Уже не знаю.
— Я тоже ничего не понимаю, — признается К.
Я вдруг осознаю, что никогда не слышал от него этих слов. Явно не все так гладко, если самый категоричный, не допускающий возражений человек из всех, кого я знаю, растерянно качает головой.
Где-то прямо у нас за спиной слышатся выстрелы, и в ту же секунду как раз у нас над головами расцветают бело-зелено-красные узоры.
— Репетируют завтрашнее, — говорит К. — Пошли отсюда.
Мой старинный друг, младший ассистент, а ныне профессор Кафка. Чувствую, что мы близки как никогда. Такую близость обычно ощущаешь с человеком, случайно оказавшимся рядом во время неожиданного бедствия.
Звезды над нами сияют по-кантиански холодно, нравственный закон где-то затерялся. Рабочие продолжают возводить мавзолей Георгия Димитрова из каких-то легких материалов, и завтра наверняка он будет готов. (Все-таки в 1947 году его построили из крепкого, непробиваемого цемента всего за шесть дней. В 1992-м понадобилось семь дней, чтобы его разрушить.)
Мы проходим мимо, и К. (не удержался!) кричит:
— Ребята, а кого внутрь положим?
Некоторые рабочие обернулись, грозно посмотрели на него, но промолчали. Мы уже прошли, когда кто-то из них громко сказал нам вслед:
— Смотри, чтобы это не был ты.
Демонстрация
10
На следующее утро я проснулся с головной болью Одена, которую тот испытывал первого сентября 1939 года. Было воскресенье, первое мая. Идеальный день. Для Движения за социализм это был День труда, а для «Молодцев» — начало Апрельского восстания 1876 года Два митинга двух самых значительных сил всего за неделю до референдума.
Я решил, что стоит принять участие в обоих митингах, причем посмотреть на них, что называется, изнутри, качестве сторонника и участника, чтобы понять и потом обо всем рассказать Гаустину. Мне не составило труда найти костюмы. Костюмы служили одновременно пропуском, паспортом, партийным билетом. Оба движения открыли собственные прилавки и продавали униформу со скидкой. Вообще производство униформы в стране было поставлено на широкую ногу и превратилось в очень прибыльный бизнес.
Портные всегда были привилегированным классом. Я даже помню, как во времена социализма, когда частный бизнес был запрещен, в подвальных помещениях только нашего района по вечерам светились окна нескольких портновских мастерских. Матери водили нас туда, чтобы снять мерку для костюма. Портной (лысый, словно с рождения, с остатками жидких волос на затылке, усатый, в круглых очочках и с нарукавниками, настоящий буржуазный тип) накидывал на меня ткань, чиркал по ней мелом два-три раза, а на второй и третьей примерке я видел, как ткань превращается в рукава и штанины, которые висели на моем тощем теле, соединенные булавками. Я ужасно боялся этих булавок. «Ты словно Иисус на Кресте, — смеялся мастер, делал шаг назад, прищурившись, осматривал меня и говорил: — Ну-ка выпрямься, не горбись, каким прекрасным хлопцем станешь!»
Вот так мы и росли, потихоньку входя во взрослую жизнь. Но у меня навсегда осталось недоверие