Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом принялся точить найденный в шкафчике нож. Гонял его по бруску часа полтора, но он так и не заточился как следует, стал только чуть-чуть острее. Я вспомнил, что дома тоже пытался точить хлебный нож, сделанный из нержавейки, и мне тоже не удалось сделать его острым. Наверное, в этом виновата сама нержавеющая сталь: она плохо затачивается. Мой перочинник достаточно было несколько раз провести по бруску, и он начинал резать, как бритва, и долго сохранял остроту. На одной пластмассовой щечке ручки у него имелось выдавленное фабричное клеймо — буква «С», охватывающая маленькую букву «п», и надпись: «г. Павлово». Отец говорил, что павловские ножи — лучшие в стране.
Отец…
Неужели так и не придется больше увидеть его?
Что ж, если меня не нашли за тридцать три дня, значит, уже не найдут. Спишут Сашку Бараша как утонувшего. Объявят по станции: «Несчастный случай». И все. Для них я уже не живой.
Когда я был маленьким, я видел отца очень редко — он все время ездил в командировки на Север и на Дальний Восток. Жили мы втроем в Ленинграде — я, мама, бабушка — мамина мама. В детский садик меня не водили, целыми днями со мной возилась бабушка. У нее было очень много интересных книг, и я вместе с ней разглядывал картинки. Помню какого-то Змея Горыныча с семью головами, из ртов которых вылетал огонь, а от огня круглым щитом закрывался Иван-царевич и размахивал широким мечом. Помню длинноносого Буратино и похожую на гриб мудрую черепаху Тортилу, держащую во рту золотой ключик. Но больше всего мне нравился большой черный альбом. Когда я открывал его тяжелую обложку, то попадал в море. По бледно-зеленым волнам под всеми парусами летел узкий клипер. Желтовато светились лакированные борта. На резном ходовом мостике стоял капитан в белой форме с мегафоном в руке. Он кричал в мегафон какую-то команду. На палубе в белых робах работали матросы. Высокие мачты, слегка наклонясь, поднимались в голубое небо с единственным белым облачком. От картинки веяло свежим ветром, мне казалось, что я даже слышу шипение волн, разрезаемых острым форштевнем.
На следующей странице был изображен трехмачтовый барк, задняя мачта — бизань — была у него с косым парусом.
Третья страница открывала двухмачтовый бриг, плывущий в виду какого-то острова. Матросы брига стояли у бортов, облокотившись на леера-перильца, и смотрели на незнакомую землю.
Почему-то все эти картинки — а их было в альбоме очень много — связывались у меня с образом отца. В то время я верил, что в океанах еще плавают парусники, перевозят пассажиров и грузы и что отец работает на одном из них.
Отец появлялся обычно осенью, когда Ленинград затягивало мутной сеткой дождей. Я выбегал встречать его в прихожую. Он вваливался в дверь, высокий, бородатый, с гулким голосом и огромным рюкзаком за плечами. Опускал на коврик у телефонного столика чемоданы и подхватывал на руки мать. Он поднимал ее в воздух, как девочку, и она, как девочка, болтала ногами и смеялась. Потом взвивался под потолок я. Бабушка отстранялась от лап отца: «Нет, нет, Володя, я уже слишком стара для такого!»
Самым хорошим в такой день был вечер. Отец сидел за столом, уставленным самыми вкусными вещами на свете, отдуваясь пил чай и рассказывал. Он заполнял собою всю квартиру. На спинках стульев висели парусиновые штормовки и клетчатые рубахи. Из раскрытых чемоданов торчали меховые рукавицы, ремешки от фотоаппаратов и биноклей, заячьи чулки, из белья выглядывали углы каких-то коробок, из расшнурованного рюкзака мать доставала маленькие консервные банки с крабом на этикетках.
Бабушка слушала рассказы отца, приложив руку к сердцу, и качала головой, мама вскрикивала и хохотала, я забирался коленями на стул и заглядывал отцу в рот. Он был и родным и чужим одновременно. И только я начинал привыкать к нему, к его манере говорить, есть, умываться, к его рукам, которые умели делать все, как ему опять нужно было уезжать, и он снова становился чужим.
А потом мы переехали из Ленинграда на станцию.
Я думал, что, видя его каждый день, наконец привыкну к нему, как к бабушке или матери. Однако и на станции отец остался для меня таким же недоступным. Он интересовался мной, моей учебой, книгами, которые я читал, но никогда не лез в мою жизнь, не поправлял моих ошибок, не навязывался в «товарищи». Он никогда ни разу не спросил, о чем я мечтаю или думаю, а я не знал, о чем думал и мечтал он. И разговаривал он со мною всегда, как со взрослым, равным себе. Мне это нравилось. На мать я частенько злился за ее назидания, замечания и чрезмерные заботы. А в отце была какая-то суровая тайна, глубоко запрятанная, которую мне очень хотелось открыть, но я не знал, как к этому подступиться. Я восхищался отцом, гордился им, но не чувствовал его близким. Наверное, и он тоже не чувствовал.
Однажды, когда я сорвался с крыши, упал на ящики, разодрал кожу на щеке от угла рта до самого глаза и выбил два зуба, он промыл мне рану, залепил пластырем и сказал: «Ни черта, Сашка, пройдет. Все в мире проходит, кроме смерти. Настоящий мужик сам отвечает за себя, понял? А теперь — дуй отсюда, не мешай мне».
Как я ему был благодарен за это!.
Мать, наверное, из этого случая устроила бы целый трагический спектакль. А он — ничего.
«Учти, Сашка: ты мужик, а мужик должен уметь все в жизни и никогда не распускать сопли. На мужиках земля держится. Женщина — она в жизни для красоты, а мужик — для работы».
В другой раз, когда он ушел в море на десять дней, он оставил мне двадцать пять рублей «на прожитие». Я истратил четвертной за три дня, а остальные семь меня подкармливала Татьяна. Отец, узнав об этом, засмеялся и сказал: «Настоящий человек всегда должен точно знать положение своих дел и не пристраиваться к чужим кострам. Жаль, что ты у меня еще не такой…» С тех пор я всегда точно рассчитывал свои расходы и никогда не покупал вещей, которые мне не нужны. Очень обидным был смех отца.
Он любил говорить: «Жизнь может загнать тебя, Сашка, в такие места,