Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этим исчерпываются все данные о так называемой «легенде о растлении малолетней», перед которой в страхе и недоумении останавливаются все исследователи жизни Достоевского. Их особенно смущает то обстоятельство, что у Достоевского был «детский комплекс». Он очень любил детей, хорошо их изображал и, по свидетельству близких, был всегда с ними нежен и заботлив. И дети платили ему тем же и быстро к нему привязывались: бывший прокурор и известный судебный деятель А. Кони оставил описание поездки с Достоевским в колонию для малолетних преступников, где он сразу завоевал любовь и доверие подростков. Страдания детей очень волновали его, и он неоднократно использовал эту тему – начиная от произведений молодости («Неточка Незванова») и зрелости («Униженные и оскорбленные» {26} , «Преступление и наказание»), и кончая «Дневником писателя» и последним романом – «Братья Карамазовы». Но в какой мере его усиленное любопытство к физической и нравственной боли, испытываемой детьми, носило патологический характер, и было ли оно сопряжено с эротическими ощущениями – ответить очень трудно. Одно бесспорно: тема растления малолетней так настойчиво звучит в его творчестве и он так часто возвращается к ней в жизни, в своих разговорах, что она принимает навязчивый, почти маниакальный характер. Из этого, конечно, не следует делать вывода, что Достоевский действительно изнасиловал маленькую девочку, а затем мучился угрызениями совести и пытался дать исход раскаянию в освобождающем акте исповеди и творчества. Было бы опасно и даже нелепо считать художника способным на изображение лишь того, что с ним действительно случилось в жизни, и во всех его произведениях усматривать живые модели и истинные происшествия. Подобное мнение, к несчастью, распространено гораздо шире, чем мы склонны признать, и именно оно рождает «псевдолитературу», основанную на «фактах»: тысячи дилетантов уверены, что для рассказа или повести достаточно воспроизведение «случая из жизни», а десятки редакторов принимают все эти анекдоты за беллетристику. На самом деле, иллюзия, будто писатель только и делает, что изображает «действительно бывшее», отрицает самые основы художественного творчества и сводит на нет всякую роль воображения. Толстой как-то заметил по поводу своих романов, в которых все искали портретов его родных и знакомых, что его работа ничего бы не стоила, если бы она сводилась к описанию действительно существовавших людей. Для правды художественной отнюдь не обязательно копирование правды жизненной. Достоевскому совсем не надо было насиловать девочку, чтобы сделать такое изнасилование одним из важнейших эпизодов в биографии его героя, как не надо было ему стать убийцей для описания того, как Раскольников зарубил топором ростовщицу и ее сестру.
Но на чем основано творческое воображение? И в какой мере оно определяется – или ограничивается – личным опытом, внешним или внутренним? Здесь опять-таки следует различать помыслы и деяния. Неосуществленные желания питают художественную фантазию едва ли не больше, чем то, что действительно случается. А их раскрытие в творениях искусства, конечно, объясняет, какие склонности и порывы таились в глубине души их создателя, и дает ключ в его «тайную обитель». В той или иной мере, на какой-то отрезок времени, каждый автор отожествляет себя со всеми персонажами своих произведений, и эта способность перевоплощения, так же, как и у хорошего актера, вырастает из внутреннего опыта, независимо от опыта действия и реального осуществления. Иными словами, Достоевскому было достаточно испытать желание к малолетней, не претворяя его в акт, для того, чтобы потом описать сцену изнасилования с потрясающим реализмом: он мог эту сцену пережить во всех деталях в своих мечтах или в сумраке подсознательного. Мы вправе, однако, говорить об интенсивности и длительности подобного желания: оно не попросту шевельнулось в нем, а вновь и вновь приходило и мучило, иначе он не возвращался бы к нему так настойчиво в своих романах. Действительно ли в жизни его была десятилетняя или двенадцатилетняя девочка, растление, баня, гувернантка, – мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Но что такого рода сексуальная фантазия в какой-то период жила в нем и терзала его, как кошмар, представляется безусловным всякому, кто вступил в мир сладострастия и извращений, созданный воображением этого гениального мучителя и мученика.
Достоевский неоднократно описывал, как детей наказывают и бьют, и настаивал, что полная их беззащитность, возможность для взрослых распоряжаться по прихоти этими маленькими телами, щипать их, сечь и насиловать доставляет злое наслаждение и нисходит к самым темным инстинктам. Дети не могут сопротивляться, они точно отданы на растерзание, и это опять-таки его излюбленная тема: именно на детях взрослые осуществляют свое желание неограниченного тиранства, и их моральный, умственный садизм переходит в садизм физический.
Об эротической природе телесных наказаний, о связи порки с половым наслаждением написано немало страниц в мировой литературе, начиная от «Исповеди» Руссо и «Жюстины» «божественного маркиза» и кончая «Путешествием в глубь ночи» Селина, но у Достоевского, как и всё, чего он касался, эта тема становится углубленной и метафизической. Он объяснял сечение, пинки, насилие основной жестокостью человека, непреодолимой властью зла над его греховной, испорченной природой, и возводил истязания детей чуть ли не к первородному падению Адама. И в то же время он подчеркивал, что зло, причиняемое детям, и в них самих пробуждает зло: в изнасилованной Ставрогиным девочке, сквозь невинность и чистоту, увидал он двусмысленную, ужаснувшую его улыбку, – предчувствие и предвкушение греха, какой-то ответный огонь: жертва и растлитель оказались соединенными общностью сладострастия, звериности; они связаны родством нечистоты, распаленной плоти, наследственным соучастием в грехе.
Интересен и знаменателен один сон Достоевского, на него почему-то до сих пор не обратили внимания психоаналитики: «Сегодня, – пишет он жене в 1873 году, – видел, что Лиля (его дочь) сиротка и попала к какой-то мучительнице, и та ее засекла розгами, большими, солдатскими, так что я уже застал ее в последнем издыхании, и она всё время говорила: «Мамочка, мамочка!». От этого сна я сегодня чуть с ума не сойду!». К этому следует прибавить, что в детстве, как мы уже упоминали, он не мог ни испытать, ни наблюдать телесных наказаний в домашнем кругу, ибо их не существовало в семье доктора Достоевского, как не существовало их и в его собственной семье: сам сделавшись отцом, он никогда пальцем не трогал своих детей.
Конечно, это не исключает ни его тайных помыслов и порывов, ни того, что о них отлично знал и, может быть, даже и страшился. Здесь опять-таки – двойственность и его характера, и его натуры, и его стремлений. Это необходимо признать – не впадая, однако, в обычную ошибку при толковании его жизни и не принимая воображаемого за реально происшедшее.
Помимо тайных движений плоти и скрытых желаний – из них часть находила разряд в жизни, а часть выражение в творчестве, в очистительном усилии вымысла, – у Достоевского было жадное любопытство ко всем ухищрениям и разнообразиям порока, к вариациям и комбинациям страстей, к уклонам и странностям человеческой натуры, обнажающим ее дурное и ущербное начало. Это любопытство порождало некоторые особенности его поведения, хорошо известные его друзьям, и объясняло, почему он проявлял такой интерес к «павшим созданиям». Он преклонялся перед «чистейшей прелестью» невинности, обожал Сикстинскую мадонну, как символ непорочной женственности, и идеализировал «кисейных барышень», но в то же время отлично сходился с уличными женщинами – и не только с бедными жертвами нищеты и городского разврата, но и с прожженными циничными про-