Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второй раз пришел в себя, когда загорелась наша хата…
Мне стало невыносимо жарко и тошнота такая. Вижу, что в крови, а не понимаю, что я раненый, боли не чувствую. Полная хата дыма… Как-то я выполз в огород, потом к соседу в сад. И только тут почувствовал, что у меня ранена нога и перебита рука. Боль ударила! Какое-то время опять ничего не помню…
Третий раз вернулось сознание, когда услышал страшный женский голос…
Мычали телята. Пищали свиньи, кричали и горели раненые куры… А людских голосов не слышно… Один этот крик… Я пополз на него…
Крик висел и висел в воздухе. Кто-то кричал так, что, мне казалось, он не останавливается. Полз по этому крику, как по ниточке, и приполз к колхозному гаражу. Никого не вижу… Крик откуда-то из-под земли идет… Тогда я догадался, что кто-то кричит из смотровой ямы… Из глубины…
Встать я не мог, подполз к яме и перегнулся вниз… Полная яма людей… Это все были смоленские беженцы, они у нас жили в школе. Семей двадцать. Все лежали в яме, а наверху поднималась и падала раненая девочка. И кричала. Я оглянулся назад: куда теперь ползти? Уже горела вся деревня… И никого живого… Одна эта девочка… Я упал к ней… Сколько лежал, не знаю…
Слышу – девочка мертвая. И толкну, и позову – не отзывается. Один я живой, а они все мертвые. Солнце пригрело, от теплой крови пар идет. Закружилась голова…
Лежал так долго, то есть сознание, то его нет. В пятницу нас расстреляли, а в субботу приехали из другой деревни дедушка и мамина сестра. Они нашли меня в яме, положили на тачку. Тачка подскакивает, мне больно, я хочу кричать, а у меня нету голоса. Я мог только плакать… Долго не разговаривал. Долго… Семь лет… Что-то немного шептал, но никто не мог разобрать моих слов. Через семь лет стал одно слово выговаривать хорошо, второе… Сам себя слушал…
Там, где был наш дом, дедушка собрал в корзинку косточки. Полной корзинки даже не было…
Вот рассказал вам… И это все? Все, что осталось от такого ужаса? Несколько десятков слов… Звуки… Я всегда в недоумении… Однажды прочел где-то, не помню уже где, упоминание о древнегреческом философе Кратиле, который так разуверился в словах, что со средины своей жизни использовал только жесты. Говорил жестами. И ни одного слова…
Я его понимаю…
Тоня Рудакова – 5 лет.
Сейчас – заведующая детским садом.
Первый год войны… Помню мало…
Приехали немцы утром, еще на дворе было серенько. Выстроили всех на лужку, и всем, кто стриженый, сказали: «Выходи!» А стриженые были военнопленные, которых люди домой забрали. Отвезли под лес и постреляли.
До этого мы бегали за деревню. Играли возле леса. А тут страх напал.
Помню, как напекла мама хлеба. Много хлеба напекла: на лавках, на столе, на полу на рушниках лежал, в сенцах. Я удивлялась:
– Мама, зачем нам столько хлеба? Дядей постреляли. Кого ты будешь кормить?
Она прогнала меня на улицу:
– Иди к детям…
Я боялась, что маму убьют, и все время за мамой бегала.
Ночью хлеб забрали партизаны. И никогда больше я столько хлеба не видела. Немцы подскребли по хатам все дочиста, голодали мы, я же не понимала. Я просила маму:
– Растопи печь и напеки хлеба. Много-много.
Это все, что я помню из первого года войны…
Наверное, я подросла, потому что дальше помню больше. Как нашу деревню жгли… Все запомнила… Они сначала нас расстреляли, а потом сожгли… Я вернулась с того света…
На улице они не стреляли, а заходили в хаты. Стоим все возле окна:
– Вон Аниську пошли расстреливать…
– У Аниськи кончили. К тетке Анфисе идут…
И мы стоим, мы ждем – придут и нас расстреляют. Никто не плачет, никто не кричит. Стоим. У нас была соседка со своими мальчиками, она говорит:
– Пойдем на улицу. На улице не расстреливают.
Заходят они во двор: первый – солдат, второй – офицер. Офицер высокий, сапоги у него высокие, высокая фуражка. Как сейчас помню. Вижу…
Стали загонять нас в дом. Соседка упала на траву и целует офицеру сапоги:
– Не пойдем. Знаем – там стрелять будете.
Они: «Цурюк! Цурюк!», это значит – назад. В доме мама села на лавку возле стола. И я запомнила, что она взяла кружечку с молоком, стала нашего маленького прикармливать. А так тихо, что мы все слышим, как он чмокает.
Я села в уголочке, впереди себя веник поставила. На столе была длинная скатерть, соседский мальчик под стол спрятался. Под скатерть. Брат под кровать залез. А соседка возле порога на колени стала и за всех просит:
– Паночку, у нас детки маленькие. Паночку, у нас деток, что гороху…
Вот я запомнила, как она просила. Просила долго.
Офицер подошел к столу, поднял скатерть и выстрелил. Оттуда – крик, он еще раз выстрелил. Соседский мальчик кричит… Раз пять стрелял…
Смотрит на меня… Как я ни стараюсь спрятаться за веник, никак не спрячусь. У него такие красивые карие глаза… Надо же, помню… Я так испугалась, что от страха спросила: «Дяденька, вы меня убивать будете?» Но он ничего мне не ответил… Как раз в это время выходит из другой комнаты солдат, ну, как выходит – сорвал большую занавеску между комнатами и все, и зовет офицера, а там на кровати лежат маленькие котята. Кошки нет, котята одни. Они берут их на руки, улыбаются, они с ними стали играть. Поигрались, и офицер отдает их солдату, чтобы тот вынес на улицу. Котят они вынесли из хаты…
Помню, как горели у убитой мамы волосы… А у маленького возле нее – пеленки… Мы переползли через них со старшим братом, я держалась за его штанину: сначала – во двор, потом в огород, до вечера лежали в картофлянике. Вечером заползли в кусты. И тут я расплакалась…
Каким образом мы остались живы? Не помню… Живы остались мы с братом и четыре котенка. Пришла наша бабушка, она жила за рекой. Забрала нас всех…
Саша Солянин – 14 лет.
Сейчас – инвалид войны первой группы.
Как не хотелось умирать… Никогда так умирать не хочется, как на рассвете…
Нас ведут на расстрел. Ведут быстро. Немцы куда-то спешат, это я понял из их разговора. До войны любил уроки немецкого языка. Даже сам выучил наизусть несколько стихотворений Гейне. Нас трое: двое военнопленных – два старших лейтенанта и я. Мальчишка… Меня словили в лесу, когда оружие собирал. Несколько раз удирал, а на третий словили.
Умирать страшно…
Мне шепчут:
– Беги!! Мы бросимся на конвойных, а ты прыгай в кусты.