Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя Бродский за двадцать пять лет дал сотни интервью, его отношение к жанру было двойственным. Частично потому, что он боялся, что его слова и мысли будут изложены неправильно, частично потому, что он осознавал, что выражается иногда необдуманно. В этом отношении интервью были действительно интервру, пользуясь его собственным выражением. Поэтому он был против того, чтобы их собрали в книгу. Однако после его смерти вышло несколько сборников интервью — по-английски (упомянутый выше том «Conversations») и по-русски («Иосиф Бродский. Большая книга интервью»). Особое место занимают его беседы с Соломоном Волковым, который в течение десяти лет систематически записывал свои разговоры с Бродским о его жизни и отношении к другим писателям. Еще при жизни Бродского некоторые из этих бесед были напечатаны в журналах, а после его смерти они были собраны в один том, который вышел и по-русски, и по-английски.
Несмотря на то что еще в конце 80-х годов Иосиф в разговоре со мной отозвался скептически о проекте Волкова, он продолжал беседовать с ним, да и не только с ним. Почему? Не потому ли, что эти беседы давали ему возможность сказать то, чего он не хотел или не мог или не было времени доверять бумаге? Не было ли это способом редактировать свою биографию?
Если Язык для Бродского — чуть ли не метафизическая величина, существующая вне времени и пространства, отдельный язык, наиболее приспособленный для литературных, особенно поэтических, упражнений — его родной русский. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Причина — гибкость языка, она снабжает «любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Если бы Бродский создал свою теологию, это была бы «теология языка»: «Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история — это наш язык». Русский язык обладает такими качествами, что он всегда будет порождать великую литературу, несмотря на количество писателей, которых преследуют или которые уезжают из страны, он таков, что «невозможно прекратить существование на нем, прекратить процесс письма».
Такая сакрализация русского языка родилась из убеждения Бродского в том, что язык этот способен на чудеса — на создание не только великой литературы, но и лучшего общественного строя. В одном из своих последних интервью 1993 года он заявил: «При таком языке, при таком наследии, при таком количестве людей неизбежно, что она [Россия] породит и великую культуру, и великую поэзию, и, я думаю, сносную политическую систему, в конце концов. На все это, разумеется, уйдет довольно много времени, особенно на последнее, на создание политической культуры».
Прогноз привлекательный, но есть ли шансы, что он оправдается? В России сотни лет говорят и пишут на одном и том же языке, и пока что нельзя сказать, чтобы он породил «сносную политическую систему». Почему это должно случиться в будущем, даже далеком, если не произошло прежде? Подобно мысли об эстетике как матери этики, идея эта отражала непоколебимую веру Бродского в силу языка и культуры, но имела слабую эмпирическую основу.
Начитанность Бродского была очень широкой и в областях, глубоко интересующих его, почти бездонной. Он знал наизусть большую часть русской и англо-американской поэзии, так же как латинскую поэзию Золотого века — и в русском, и в английском переводах. И, несмотря на свое недоверие к этому виду литературы, он читал массу прозы, особенно американской и особенно в молодости. Но он был самоучкой, и его знания были, как подчеркивает Лев Лосев, несистематическими. Оставив школу в восьмом классе, Бродский воспитывал себя сам, целеустремленно, но без определенного направления. У него был беспокойный, нетерпеливый ум, который заставлял его иногда делать слишком быстрые выводы. Как вспоминает Анатолий Найман, он часто «произносил „а, понятно“ на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце». Прекрасно понимая это, сам Бродский охарактеризовал свое развитие как ускоренное движение «сквозь чащу событий — с сопутствующим верхоглядством».
«Нельзя недооценивать комплекс неполноценности моих бывших сограждан», — сказал мне Иосиф однажды, не помню уже по какому поводу. Он имел в виду вечный комплекс русского человека перед Западом, в случае советского гражданина подкрепленный десятилетиями интеллектуальной и географической изоляции. Как ни странно, он и сам отчасти страдал этим комплексом, укоренившимся в нем из-за неуверенности в качестве собственного образования. Несмотря на выдающиеся умственные способности и обширные знания, Иосиф не мог избавиться от мысли, что ему «подменили жизнь» и что первые тридцать с лишним лет он жил без прямого контакта с мировой культурой.
Бродский высказывался авторитетно и категорично о многих вещах, но пробелы в знаниях мучили его. По словам Анатолия Наймана, «к хорошо, систематически, в особенности, к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет». Если к тому же эти люди были старше его, пиетет усиливался. В такси после ужина у директора Тильской галереи, члена Шведской академии Ульфа Линде Иосиф спросил меня, сколько тому лет. Около шестидесяти, ответил я, на что он сказал: «Приятно, когда человек, который тебя старше, думает как ты». Ему самому тогда было сорок девять.
Показателен рассказ Кейса Верхейла, который познакомился с Бродским в Ленинграде в 1967 году. Однажды Иосиф спросил его, заметно ли по стихам английского поэта Дилана Томаса, что ему «не хватает образования»; он исходил из того, что у Верхейла как западного человека должно быть мнение по этому поводу — чего у него самого не было. Верхейл тогда понял, «до какой степени ему не давали покоя пробелы в его интеллектуальном развитии или то, что он за таковые посчитал». «Я просто представить себе не мог, — комментирует он, — что человек, обладавший даром писать незаурядные стихи, способен придавать значение такой банальности, как знания».
Сам я столкнулся, разговаривая с ним, с чем-то подобным в связи с публикацией в 1988 году книги «Век тому назад» («An Age Ago»), антологии русской поэзии девятнадцатого века в английском переводе Аллана Майерса с биографическими заметками о поэтах, написанными Бродским. Когда он спросил мое мнение об этих заметках, в его голосе слышалось если не волнение, то некоторое смущение — ведь он не историк литературы… Я ответил, что нахожу их замечательными (что соответствовало истине).
Один из лучших русских поэтов и великий знаток русской поэзии беспокоился по поводу того, что думает о его заметках доцент Стокгольмского университета, человек всего лишь с академической степенью!.. Это было трогательно — и нелепо.
Подобно молодому Одену, Бродский считал, что художнику можно многое простить, если он профессионал. Но он пошел еще дальше: хорошие профессионалы ему автоматически нравились и как люди.
«Каким-то образом, мне трудно разделить пишущего и его творчество, — объяснил он. — Со мной еще не бывало, что мне творчество нравится, а человек нет». На самом деле Иосиф был готов простить человеку многое, если у него был настоящий талант. «Я бы даже сказал, что если я знаю, что человек мерзкий, я бы первым нашел бы этой мерзкости оправдание, если он пишет хорошо». Выражением этой «философии» было, например, отношение Иосифа к Олегу Шахматову, который после несостоявшейся попытки побега в Афганистан в 1960 году донес на него и из-за которого ему пришлось провести два дня в Большом доме. Бродский не мог, рассказывал он мне, рассердиться на него окончательно, так как тот так хорошо играл на гитаре.