Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Моя сестра… – только и выдавила я.
Но тут голос мой сорвался, точнее, оторвался от меня и будто повис на веревочке, которую держал Дядя.
– Ну же, смелее, – подбодрил он меня с притворным сочувствием на лице. – Тебе нечего бояться.
Я уставилась на его штиблеты, надеясь, что их блеск укажет, где Перль. Однако в этот раз привычный глянец залепила грязь, а на одном мыске клоунским помпоном торчал прилипший клок собачьей шерсти. Это было первым признаком неблагополучия. А второй признак – стакан виски со льдом. То есть стакан не отличался ничем особенным, но слишком уж много раз опорожнялся и наполнялся вновь.
Дядя оставил меня сидеть свесив ноги у него на столе и промокать глаз его носовым платком с вышитым в углу вензелем. Платок я держала так, чтобы вензель не касался кожи, а сама исподволь озиралась. Нас окружал хаос. Никогда еще я не видела, чтобы в лаборатории царил такой кавардак. В коробках громоздились горы папок, эти коробки были втиснуты в контейнеры, как будто Доктор задумал великое переселение со всей своей коллекцией кусков нашей плоти.
Просто не укладывалось в голове, что ненавистное чудовище может до скончания века таскать с собой часть тебя, причем без твоего согласия. Быть может, вы меня поймете; быть может, кто-нибудь вас вспомнит, хотя вы предпочли бы забвение; быть может, кто-то держит у себя вашу вещицу, которую невозможно вернуть. Говорю только за себя: именно в тот миг я поняла, что мы с Доктором теперь неразрывно связаны, и грохнулась в обморок, так и не успев расспросить его насчет предстоящей эвакуации.
Письма сестре, вскоре сплошь покрывшие внутреннюю поверхность моей бочки, стали почти неразборчивыми. Я знала: если Перль в ближайшее время не вернется… на самом-то деле знала я лишь одно: мои письма все более переполнялись гневом, а отсутствие подписи уничтожало мой след. В лаборатории никто больше не подбивал счет моим кусочкам. Никто больше не учитывал моих частиц. То ли потому, что так распорядился Доктор, то ли потому, что лучшая часть меня исчезла. Как-то раз Бруна в своей дружески-хамской манере спросила, как я думаю: почему Дядя до сих пор меня не укокошил? Не могла же я ответить, что умертвить меня он не сможет при всем желании. Пришлось сказать, что я, скорее всего, со дня на день отправлюсь на тот свет. Прижав меня к груди, Бруна поклялась, что в этом случае при первой же возможности посадит Дялю на кол.
Не думаю, что ей светила такая возможность. Доктор с каждым днем становился все незаметней. То тут, то там за ширмой мелькала его тень. Иногда он махал мне одними пальцами, иногда присвистывал. Я приучила себя не содрогаться от его свиста. Для этого приходилось переключать мысли на мои внутренности, на все ответвления кровотока, на нервные окончания; непонятно, как в таком теле еще гнездилась надежда. А надежда, причем безумная, у меня сохранялась: прочная, как хребет, и такая четкая, что оставалось только удивляться, почему ее до сих пор не исследовали медсестры и лаборантки, чтобы зарегистрировать в журнале.
В лагере только одна живая душа, помимо Петера и медперсонала, не позволяла мне забыть, что я существую, что я девочка, что я сестра Перль.
– Блошка-Два, – шептала Бруна в глазок бочки, – на дворе зима, а тебе хоть бы хны. Не околела еще? Вон снегу навалило.
– Сугробов нет.
– Скоро будут. Хорош в бочке кантоваться. Вылазь, подруга, дурилка моя.
– Боюсь ее пропустить.
– Из окна следить будешь.
– Здешним окнам веры нет.
– Ну из дверей.
– А дверям – тем более.
Настала пауза, а потом:
– Может, хватит глазеть, Стася? – (Никогда еще я не слышала в ее голосе такой нежности.)
Я спросила:
– Почему это хватит: может, ты получила от Перль весточку и знаешь, что у нее все в порядке, ей просто нужно отсидеться, пока не минует опасность? Скажи мне, что она укрылась в каком-то доме. Скажи, что прячется в дупле. Что она затаилась у кого-нибудь под кроватью, что она изменилась до неузнаваемости, но жива. От тебя это стерплю. Если, конечно…
– Не получала я никаких вестей от Перль, – призналась Бруна. – От моей Блошки-Раз. Она подругой мне была, самой любимой…
– Естественно, не получала, – ворчливо перебила я. – С чего бы? Вряд ли ты для нее стояла на первом месте.
– Сама знаю, – отрезала Бруна. – Пока ты тут в бочке смерти ждешь, советские самолеты опять летать стали, с каждым днем их все больше.
– Не сомневаюсь, – фыркнула я. – Бомбить нас будут.
– Еще чего, наши никогда на это не пойдут! – возмутилась Бруна. – Тебе бы о другом задуматься, Блошка-Два: когда нас освобождать станут, как ты докажешь, что достойна свободы? Решай, кто ты есть: кочерыжка капустная или девчонка. Надо же, в бочке киснет! Балда! Я ж за тобой скучаю! Трусиха ты паршивая!
Отвернувшись от льющегося в глазок потока ласковых оскорблений, я вернулась к письмам.
1 декабря 1944 г.
Милая Перль! Сознаюсь: в последнем письме – сплошные выдумки. Никакой карусели нет. Война не закончилась. Но может, лучше тебе вернуться?
На другое утро, осматривая из глазка сугробы, я увидела, что к моей бочке приближается Петер. Шел он медленно, ссутулившись, потому что толкал по снегу тележку.
– Стася, вылезай! Ты глазам своим не поверишь!
Сняв с бочки крышку, я высунула голову.
На тележке лежал какой-то сверток в сером одеяле, но из-под рваного края торчали пальцы ног. Большой палец подергивался на ветру.
Стремительно вскочив, я перевернула бочку и вывалилась наружу. Исход получился столь же несуразным и неловким, как истекшие дни скорби. Скорби, как сейчас уже казалось, совершенно лишней. Я провела рукой по серому савану, как однажды делал фокусник на представлении. Сверток не сразу обнаружил признаки жизни, что было вполне в духе моей сестры: она предпочитала неброские эффекты.
– Откуда? – поразилась я.
– Из больнички – только что выпустили.
– Ты давно узнал?
– Позавчера. Не хотел говорить раньше времени: ты бы все равно не поверила. Так что получай.
После таких горьких мук утраты мне бы естественно было жаждать воссоединения. Но мешало какое-то внутреннее чувство – одно из немногих, которые не унесла с собой Перль. А вдруг без меня сестра взяла да изменилась? И если она стала другой, то кем нынче быть мне? Но моя горячность взяла верх на всеми колебаниями, и я развернула одеяло.
Мне улыбался беззубый рот. Это было лицо младенца, не допущенного в подростковую жизнь, но перескочившего прямо в зрелость, а оттуда – в старость. Плоть была юной, но древней; глаза – по всем меркам новые, но слишком много повидавшие. Сама не понимаю, как я его узнала, потому что даже кожа, прежде голубовато-трепетная, с прожилками, стала мертвенно-белой. Но улыбку нельзя было спутать ни с какой другой.