Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Совсем не смешно, – сказала я. Во всяком случае, так мне запомнилось, но вполне возможно, что высказалась я иначе: на самом-то деле меня подкупил и голос портретистки, и ее рассказ. – Зря ты не сказала мне еще тогда, мама. Ведь все эти годы я считала себя Стасей, а теперь оказывается, что я, скорее всего, Перль?
Портретистка засмеялась знакомым до боли смехом – и тут же стала мамой, моей мамой, хотя и совсем не той, с которой мы расстались в теплушке.
– Таким способом зарекаешься от улыбок? – спросила она.
По крайней мере, так мне запомнилось. Но я не уверена, потому что она поднялась со своего места, чтобы меня обнять, и зарылась губами мне в маковку. Впрочем, очень скоро она поняла, как это опасно, и на цыпочках вернулась к мольберту.
На долю минуты нас охватил восторг, оттого что мы видим, слышим и любим друг друга, но потом…
– А где твоя сестра? – прошептала она.
Я ответила, что не знаю. Рассказала про «Ну-ка, порадуй меня». Рассказала про следы Перль и про поле маков.
Мама выронила кисть, на которую успела набрать белила: они оставили на полу будто бы выскобленное пятно цвета слоновой кости.
– Не может быть, – проговорила мама. – Я пишу только парные портреты. Каждый раз – только ненарушенные пары. – И когда в ее голосе зазвенело отчаяние, она встала, опять подошла ко мне и прижала к себе из последних сил, а потом выплакала последние слезинки. – Стася, какое счастье, что мы с тобой повидались. Необыкновенное счастье.
Я уткнулась в звезду на маминой груди. У меня накопилось множество вопросов. Почему я ни разу не видела ее у забора, среди других матерей близнецов? Понятно, что Дядя сдержал (хотя и в неявной, очень странной форме) свое обещание по поводу красок; ну а как насчет хлеба? Нравится ли дедушке плавать в бассейне?
С каждым моим вопросом мама целовала меня в лоб, но от последнего вся съежилась и попросила на нее не смотреть – сказала: всего минутку, сказала: не смотри, сказала: пусть такого не будет, пусть будет иначе, когда мы окажемся в другом мире, где такое немыслимо. Не смотри.
Напрасно я не послушалась.
Потому что при виде маминого лица я увидела зайде. И он не отдыхал в бараке, не играл в настольные игры, не беседовал о политике, не обменивался рецептами, не произносил тост в память скворушки. И даже не умирал в плавательном бассейне. В моем видении не было реальной зацепки, никакой сердцевины, ничего отчетливого. С ним сотворили то же самое, что сделали – и продолжали делать – с тысячами других.
Увидев мое потрясение, мама смогла только звать меня по имени. Повторяла, сколько могла, потом начала звать Перль. Твердила как заклинание раз за разом.
– Как бы тебя не услышали, – прошептала я.
И тогда последний звук имени ее потерянной дочери сменился кашлем. По коридору приближались шаги, мама отпрянула и споткнулась в своих разнокалиберных ботинках. Нам еще повезло, что у нее сохранилось проворство: лаборантка Эльма с перекошенной физиономией бочком протискивалась в помещение. Завидев маму в стороне от мольберта и в опасной близости от меня, она взъелась.
– Мне потребовалось взглянуть поближе – зрение подводить стало, – объяснила она лаборантке Эльме, прежде чем второпях двинуться к стулу. – Не могла разглядеть губы.
– Бывает же такое – подслеповатая художница! – фыркнула Эльма. – Теперь-то удалось разглядеть?
У мамы дрогнул голос.
– Клянусь, – провозгласила она, – все будет в лучшем виде.
Будь Эльма повнимательней, она бы отметила и дрогнувший мамин голос, и ее брошенный на меня перед возобновлением работы взгляд. Мама даже ухитрилась исподтишка кивнуть и усмехнуться, пока Эльма искала, к чему бы еще придраться; пройдя комнату в длину, она остановилась как вкопанная:
– Почему пол краской вымазан? Откуда только руки растут! Что за транжирство! – Придирчиво осмотрев свои лакированные туфельки, она указала носком на одиозное белое пятно и распорядилась: – Немедленно отчистить! Развела тут грязищу.
Она швырнула в маму какой-то тряпкой; мама послушно наклонилась, но тут же зашлась кашлем. Я схватила тряпку и терла белое пятно до тех пор, пока от ветоши ничего не осталось.
Художница (так я про себя называла маму, покуда ее пинала Эльма) извинялась и обещала впредь быть аккуратнее. Работа за мольбертом, а не на фабрике, не в «Канаде» и не в «Пуффе» ценилась на вес золота.
Лаборантка Эльма оглядела холст:
– Для наших целей, вероятно, сойдет.
– Работа еще не закончена, – возразила мама.
Но физиономия Эльмы свидетельствовала об обратном.
– Мама, – зашептала я, – когда увидишь Перль, не пугайся. Ты ее непременно увидишь, она вернется. Мы все – те же, что и были…
– Иди отсюда, Стася.
Лаборантка Эльма, как всегда, схватила меня за шиворот и повела к дверям.
Она была настолько раздосадована моим волнением и слезами художницы, что не заметила, как я сунула в потайной кармашек за поясом юбки все ту же тряпицу – вещь, осененную прикосновениями моей матери.
Перед отбоем я прижала к щеке эту ветошку и так заснула. Не каждый меня поймет, но я сделала так потому, что мама поделилась со мной своим убеждением: из всей нашей семьи остались в живых только мы двое. Вслух она этого не произнесла, но выразила в моем портрете. Мама написала его неправдоподобным, с минимальными чертами сходства, и я оценила эту искусную уловку, но было в нем и нечто скорбное, по-матерински пронзительное.
18 декабря 1944 г.
Милая Перль,
мама жива. Ты ведь тоже, да?
Мама – это правда – все еще была с нами. Она изобразила на холсте наше лицо, и на миг мы с ней стали такими, как прежде: сидели словно в гостиной нашего старого дома и переглядывались так, чтобы только не выдать свою боль.
Закончив письмо, я решила взяться за свой анатомический блокнот – он не давал мне забыть о мести. Но не успела я открыть нужную страницу, как сверху возникло древнее, но мальчишеское лицо с намеком на усики.
– Он тебе язык отчекрыжил, что ли? – спросил Феликс.
Я ответила, что молчу из-за встречи с мамой, а с дедушкой я не встретилась, но получила о нем вести.
Тут Феликс тоже умолк и впал в неподвижность. Я даже встревожилась.
– За дурочку меня держишь? – мрачно спросила я. – Из-за того, что я надумала его перехитрить, изменить, превратить в того, кем он должен стать? – Видя, что Феликс не намерен отвечать, я вылезла из бочки, чтобы посмотреть ему в глаза.
– Я считаю, тебе хочется видеть в людях добро, поскольку зла вокруг нас и так через край, остается только верить во все хорошее, – высказался он.
– Ничего подобного. Хорошее я вижу в ножах, а не в людях. Притом что нож не бывает ни добрым, ни злым – лишь бы резал.