Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять съезжаем с горы. Так мы попадаем в Бандоль. Четыре часа дня. Бандоль — бриллиант в дивной оправе. Городок расположен над небольшой бухтой, на берегу моря широкая набережная, прикрытая со стороны суши цветной ширмой белых домов, коттеджей и вилл. В углу залива, под холмом, застроенным домиками среди деревьев, маленький, как игрушка, порт с белыми черточками парусников. Около порта несколько рыбаков копаются в раскинутых сетях. Медленно, как пауки, проверяющие, все ли в порядке. При виде здешних рыбаков у меня всегда возникает впечатление, что они играют в рыболовство; выйдут ненадолго в море, чуть-чуть там поковыряются, поймают немного рыбы и возвращаются. Это не суровый быт рыбаков с северных морей и с берегов Атлантики.
Я оставляю Тадеуша с велосипедом у порта, а сам иду с визитом к мадам Аллегре. Мой наряд не совсем соответствует визиту, я в шортах и в футболке, но ничего не поделаешь. Пьер План находится на горе, и через несколько минут я у входа в виллу «Паулина». Звоню. Сердце бьется так, будто я жду, что откроет мне сама Кэтрин Мэнсфилд. Открывает молодой парень. Я говорю ему, что хотел бы видеть мадам Аллегре. Улыбаясь, он приглашает меня войти; я попадаю в небольшую чистенькую кухню — какая-то женщина гладит белье. Мадам Аллегре, маленькая морщинистая старушка, живо управляется с посудой. Я представляюсь довольно оригинально, как тот, кто в прошлом году выслал ей из Парижа фотографии. Говорю ей о Ханке и Франеке — она прекрасно помнит их обоих; фотографии получила. Она начинает весело смеяться, ведь мадам и месье не говорили по-французски, но с месье можно было легко найти общий язык. «Он такой смешной». Она смеется так, что я не могу удержаться и смеюсь вместе с ней. Я рассказываю ей, кем они для меня являются, что сейчас я возвращаюсь к жене в Париж. Спустя некоторое время мы все оживленно разговариваем. Мадам Аллегре приносит слегка подсохший инжир, разложенный для сушки на большой доске в саду, и набивает им мои карманы. Выходим в сад.
Рядом с «Паулиной» маленький павильончик, в котором жила K. Мэнсфилд. Маленький каменный столик; малюсенькая, как коврик перед кроватью, терраса. За этим столиком она писала, что там, внизу, на море, остановился военный корабль, что день был серый и холодный. Несколько слов — помню и не помню. Тогда тоже была война… И помню надпись на ее могиле в Эйвоне: But I tell you my Lord fool out of the nettle danger we pluck this flower safe[115]. И у меня так получается. Я безопасно срываю цветы, избегая колючек опасности. Я сидел за столиком и смотрел вокруг. Смог бы ли я описать вид отсюда так просто и естественно, как она? Хорошая, настоящая проза — это как платье от Пакен{72} или Молине{73}: вроде ничего особенного, а в нем есть всё. Нечто совершенно неуловимое. Снятые с предохранителей гранаты, которые автор в изобилии дает читателю, чтобы они в нем разорвались. Чем дольше взрыв, тем лучше писатель. Все потрясающие взрывы вокруг читающего могут быть замечательные, могут на мгновение оглушить, но в итоге от них мало что остается.
Потом беседа. Я узнал, что мой наряд в настоящее время запрещен на всем побережье. Нельзя ходить в шортах; на велосипеде в них можно ездить, но выходить в шортах в город строго запрещено. Я попросил повторить мне это два раза, потому что не мог поверить. Вдруг решили укрепить нравственные устои — да еще таким образом. Но ведь это жалкое зрелище, на километры пахнет модерном, моралью пани Дульской{74}. Ясное дело, это не немецкий указ. В том и заключается вся нелепость авторитарного режима Петена, который ТАКИМ образом начинает править. Заставляет Францию прикрыть ноги (они у нее такие красивые!) и одновременно будет ее склонять бог знает к чему. Конечно, все над этим смеются; даже старая мадам Аллегре смешно хихикает и пищит.
Я прощаюсь. Мне желают хорошего пути и счастливого возвращения. Еще один взгляд в сторону каменного столика, и выхожу. Тадзио сидел на скамейке один и смотрел по сторонам. Я дал ему инжир — он был в восторге. Мы немного проехались по набережной и остановились у небольшого кафе. Бандоль хорошо защищен от ветра, и мистраль не дует здесь так ужасно. За столиком, на солнце, тепло и спокойно. Пиво с лимонадом. Рядом сидела пожилая дама, уродливая, как пекинес, и совершенно невозможно размалеванная. Киноварь, сиена жженая, кармин, синева вокруг глаз — клубника в глазницах (?). Тадзио постоянно поглядывал на нее украдкой и не мог успокоиться: «Анджей, на что это пепелище, эта рухлядь, эта развалина может рассчитывать?» А пепелище посматривало на нас с интересом и, что еще хуже, кокетливо улыбалось мне. «О-о-о — чтоб тебя разорвало!» — громко крикнул Тадзио. Мне стало неприятно. Я сразу понял, что испытывает молодая девушка, когда пожилой мужчина раздевает ее глазами. Чуть поодаль сидело несколько мужчин, в приморском смысле изысканно одетых. Совершенно замечательные сандалии, шерстяные блейзеры, цветные парусиновые брюки; с ними две яркие женщины с очень красивыми ногами, сильно надушенные. Время от времени дуновение ветра приносило в нашу сторону аромат их духов, смешанный с солью и запахом разогретого на солнце тела; кокетливые удары веером по лицу. По набережной прошло несколько женщин. Они как розы на ветру: склоняются, лепестки их платьев трепещут и шуршат. И когда они прошли, долетает их запах. К женщинам следовало бы подходить, когда на них дует ветер…
Вся обстановка такая, что каждый здесь чувствует себя кем-то, хотя всю жизнь был никем. За исключением туземцев, у всех какая-то небрежность в движениях и в одежде, походка гибкая и ленивая. У меня такое впечатление, что люди здесь даже ходят не по средствам. Как у нас: все ходили и двигались не по средствам, сморкались не по средствам, лишь бы только не вести себя естественно. Но, может быть, естественность тоже всего лишь поза? (О. Уайльд). Я смотрю сквозь желтые очки на глянцевую столешницу, на блестящие на солнце бритые женские ноги, и мне хочется смеяться от этих