Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но здесь я вынужден прояснить свою нравственную позицию, как мне не раз приходилось ее прояснять в споре с Зиновием. Позиция эта заключалась в том, что всякий гражданин, и прежде всего мужчина, имеет долг перед тем, кого он избрал себе в качестве спутника жизни. Так было всегда, а в наше время особенно, и если уже буржуазный философ Кант имел свой категорический императив, то мы, люди нового общества, должны быть в этом смысле еще более категоричны.
Что мог возразить мне Зиновий на эту принципиальную, недвусмысленную и прямую позицию? Ничего, кроме эмоциональной, идеалистически-эротической чепухи. Он говорил, что у него, видите ли, на земле один долг — быть счастливым и дать счастье. Что главное якобы не насиловать натуру и быть в результате естественным, честным и, вероятно, счастливым. Не противиться судьбе, которая сама привела его, подтолкнула и так далее. Мне нетрудно было одной фразой опрокинуть этот карточный домик идеализма, но я не хотел оказывать на друга слишком деморализующее воздействие. Я предпочитал задавать вопросы. Я спрашивал, есть ли у него гарантия, что это его сооружение, построенное на песке, сколько-нибудь долговечно и что он действительно может удовлетворить женщину, поглощенную театром и притом владеющую своим телом в таком профессиональном совершенстве? Есть ли у него какое-нибудь противоядие против хорошо известной ему как писателю переменчивости человеческой натуры? Он молчал мне в ответ, сознавая, что не было у него ни такой гарантии, ни противоядия. Но в таком случае, настаивал я, его намерение бросить жену и поставить своего единственного сына перед возможностью психологической травмы могло быть лишь эгоистическим и легкомысленным. Я напоминал ему, что люди зависят друг от друга и уже одно это налагает на них тяжкие обстоятельства долга. И даже если ты рассматриваешь его как тяжкий крест, только в процессе выполнении этого долга человек может обрести самоуважение, дающее ему силы для продолжения жизни. Менять этот долг (а в идейно не близкой нам терминологии — этот крест) человеку не пристало, ибо именно в этой неизменности самая его суть. Зиновий в ответ долго и несколько туманно толковал о некоем убожестве подневольного креста, о свободе выбора, о любви как о бунте и вообще о прекрасной трагичности любви. Однако я трезво возражал при этом, что он берет слишком уж высокую ноту, ибо речь идет всего-навсего о неблаговидной истории с артисткой Пригородовой. Впрочем, тут я старался не пережимать с подробностями, зная, что мои слова и без того производят на него немалое впечатление. Однако я отнюдь не собирался, в целях спасения как его, так и своей доброй репутации, ограничиваться нашими с ним разговорами. Я даже подумывал о том, чтобы вызвать Зиновия в какую-нибудь влиятельную инстанцию, с тем чтоб ему напомнили о моральном долге писателя-некоммуниста. Признаюсь, я вовсе не был полностью уверен в положительном исходе такого мероприятия, зато у меня была в запасе другая мысль, настолько простая, что я предпочел начать свою спецоперацию именно с ее осуществления. Я решил подвергнуть небольшой обработке героиню театрального романа Зиночку Пригородову и, даже не ставя ее на ковер перед высоким начальством, мягко поговорить с ней самому. Разговор этот настолько превзошел все мои ожидания, что Зиновию не пришлось более трепыхаться. Ему оставалось после этого разговора только предаваться своим меланхолическим переживаниям в тиши и одиночестве, что, как известно, очень неплохо отражается на литературном творчестве. Тут надо признать, что Зиночка сама ускорила неизбежное приближение нашего с ней разговора, совершив поступок, на мой взгляд, по меньшей мере безнравственный. Дело в том, что она уже совершала однажды акт самоповешения и притом в присутствии Зиновия, на которого это произвело сильнейшее впечатление. Что до меня, то я, конечно, понимал, что она могла проделать все это очень похоже на жизненную правду, но с большой для себя безопасностью. И вот однажды, как раз в ту минуту, когда Зиновий находился у меня в кабинете, она подозвала его по телефону и сказала, что она не то уже вскрыла, не то еще только собирается вскрыть себе соответствующие вены. Зиновий повесил трубку весь бледный и залепетал что-то несусветное про ее вены, про ее загубленную жизнь, бросился искать свой прорезиненный плащ и при этом даже опрокинул у нас в приемной вешалку.
— Ничего она себе не вскроет, — сказал я, раздраженный происшествием с вешалкой. — Так просто не бывает…
— А как же Мэрилин Монро! — возразил он, путаясь в рукавах гремящего плаща. — Еще как бывает…
Видя, что дело зашло далеко и друг мой вообразил себя Джоном Кеннеди, я снял трубку и сам набрал Зинин номер. Я назвал себя по имени отчеству (остальное ей было известно) и сказал ей очень твердо, что, если она посмеет сделать подобную глупость, я вызову «скорую помощь», ее откачают, но после этого, как ей известно, упекут в сумасшедший дом, откуда она выйдет настолько не в лучшем виде, что о театре ей помышлять более не придется. Она отвечала мне задумчиво и нерешительно. Я просил ее подождать минутку на проводе и вышел в переднюю, где Зиновий пытался собрать по частям упавшую вешалку.
— Можете ехать к ней совершенно спокойно, — сказал я бледному как смерть Зиновию, — ни черта она не сделала и не сделает.
Потом я вернулся к телефону и попросил Зиночку выслушать меня по возможности спокойнее. Тут я ей все и объяснил. Я начал с того, что Зиновий человек в театре случайный. Что эпизод с постановкой его пьесы вряд ли повторится когда-нибудь, да он и сам не только на это не рассчитывает, но и не желает этого, по всей вероятности. Дальше я сказал, что в литературе он прежде всего неудачник и впереди его ждет еще большее число неудач, чем было раньше, потому что с годами он становится не более, а менее жизнерадостным и гибким. «Но это просто так, к слову, — заметил я. — Это почти не имеет отношения к нашему разговору. Просто чтобы вы знали заранее, какая тяжкая жизнь с литератором-бедняком, ипохондриком (любимое слово нашего заглавного) и неудачником ожидает вас в будущем».
С другой стороны, я дал ей понять, что в театре ей предстоят большие неприятности. Выступая в качестве ее защитника и благожелателя, я все же намекнул ей на тупик, в который зайдет теперь, вероятно, ее актерская карьера. Я сказал ей, что Зиновий всего этого пока не может осознать и потому лучше, чтоб этот наш разговор вообще остался между нами…
Результат этого на привычном уровне проведенного мной собеседования превзошел все мои ожидания, и Зиновий действительно ничего о нем не узнал. Он печально сообщил мне, что ему пришлось убедиться в переменчивости человеческой натуры даже раньше, чем я ему предсказывал и чем он сам мог предполагать или опасаться. Если не ошибаюсь, все эти открытия он сделал не позднее чем через три дня.
Между тем репетиции в театре подошли к концу. Теперь настало время Глопшицу нести ответ за все то художественное своеволие и абсурдизм, которым буквально одержимы все режиссеры, независимо от того, считают они себя реалистами или кем-нибудь еще. Глопшиц, конечно, не оставил камня на камне от Зиновьевой пьесы, но последующие худсоветы и приемочные комиссии, надо им отдать должное, не оставили камня на камне от постановки Глопшица. Лично мне, как человеку со стажем, иногда даже начинает казаться, что, может, лучше пустить все это театральное искусство на произвол судьбы. Потому что даже в ахинее этого до мерзости носатого Глопшица все же еще была какая-то единая, хотя и абсурдная, но глопшициальная логика (могу себе представить, что в домашнем кругу этого умученного урода зовут мейерхольдиком), но уж в том, что получилось после обсуждений, урезаний и чисток на совете, в спектакле не оставалось уже решительно ничего — ни от Зиновия, ни от Глопшица, ни от логики, ни от абсурда…