Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обнимаю.
Твой Зин.
Альтенсберг
12 ноября
О, ты многим рискуешь, Володя, — такая лавина писем на тебя обрушится теперь от меня, изголодавшегося по общению: нет, нет, я понимаю, что, скорей всего, ты даже не ответишь мне, не сможешь или не пожелаешь ответить, но сам факт, что я разрешил себе написать письмо, сочтя, что «международная разрядка» лишила эту, пусть даже одностороннюю переписку (не знаю, можно ли ее при этом условии безответности назвать «перепиской») какой-либо непосредственной для тебя опасности, — сам этот факт словно приоткрыл клапан, запиравший поток моих чувств. И столько сразу захотелось сказать, рассказать тебе, и страшновато приступать к главному — что же со мной случилось за то время, что мы не виделись, и почему я здесь. А что, собственно, случилось? Все, что должно было случиться, случилось еще раньше — до отъезда, я оставил своему покровителю из главка рукопись, пусть слабый, но все же разборчивый след того, что происходило. Мысленно продолжая идти, можно было предугадать, что будет дальше. Дальше были горести отъезда, различные лишения, точнее, даже не лишения, а лишение — лишение себя чего-то очень дорогого, что разъятое по мелочам даже не производит никакого впечатления, но взятое в целом сливается в нечто томительное, до бесконечности наполненное мучительными деталями. Цветаевская рябина как символ, но ведь за ней улицы, дома, голоса друзей, родных, словечки, целые фразы, которые я никак не могу перевести на немецкий или на английский, ни пустить в обиход, ни получить должный эффект. Ну да, язык, голубчик, главное — язык, Слово не только было вначале, для меня оно — всегда, Слово вместо Дела. Так вот Слово-то у меня только русское, на всех других более или менее знаемых мной языках я косноязычен, ничтожен…Точнее, меня просто нет.
Иногда, в минуту особенной горечи, говоришь себе, все это временное, но ведь и сами мы временные жильцы временного мира, странники и пассажиры, так что почти безразлично, как доедешь последние две-три остановки…
Ты скажешь, что это просто рассуждения не очень молодого человека, упавшего духом, — что ж, таким я, наверно, и стал: и первое справедливо, и второе, и еще многое, дорогой Володя, я ведь и сам замечаю, как изменилась моя реакция на знакомые жизненные ситуации, а многие из них повторяются, так многое уже знакомо. Примеров уйма, самых курьезных, взять ту же ночлежку…
По приезде в Альтенсберг я не знал поначалу, за чей счет я буду жить в городе, где жить и так далее. Не знал, сколько они мне заплатят и заплатят ли вообще, а гостиницы тут, как известно, дороги, так что я решил тряхнуть стариной и поискать какую-нибудь молодежную ночлежку подешевле. Такая нашлась на окраине города в великолепном парке, и я даже был поначалу один в комнате, если не считать странного поляка, который терзал меня ностальгическими воспоминаниями и польским языком. Но однажды к ночи вдруг ввалились два школьника-старшеклассника. Сквозь сон я слышал, как они легли на двухэтажные койки — «вагонки», один в углу, другой почти рядом со мной, над поляком.
А среди ночи вдруг зашуршало что-то в комнате, заметались какие-то белые призраки — я это сквозь сон, но, когда меня по ошибке потянули за ногу, я разглядел эти белые рубахи в полумраке и услышал девчачий шепот: «Томас! Томас!» Потом вспыхнул свет, раздался смех, свет погасили: они нашли наконец своего Томаса, девчонки-школьницы в ночных рубашках, грубоватые, толстые, некрасивые (ну да, не смейся, наши были лучше). Волосатый юный Томас приподнялся на верхней койке, на груди у него был не то коготь, не то клешня на цепочке — и вот, когда свет погас, многопудовая малютка в белом вскарабкалась на второй этаж, к Томасу, повозились чуть-чуть и затихли.
Бедный поляк выбрался с нижней койки, из-под Томаса и спросил, не хочу ли я отправиться в душ. Было три часа ночи. Он сказал, что как раз сейчас хорошо идет горячая вода, так что он, пожалуй, помоется — сказал устало как человек, который привык к мелким неудобствам жизни. Когда он ушел мыться, я пытался уснуть, однако слушал все время, как они шепчутся («ауслендер», «ауслендер», стало быть, «иностранец»), с головой накрывшись одеялом, эти воспитанные немецкие дети, которые даже в этом злосчастном возрасте не хотели слишком уж огорчать пожилого иностранца. Что до самого «ауслендера», ему хотелось, чтоб они уж поскорее все это кончили и успокоились.
И вот что удивляло меня, дорогой Володя, в эту ночь, когда я слушал невольно, как они шепчутся и возятся по соседству, — то, что ситуация, всю жизнь так сильно возбуждавшая меня, более меня не возбуждает. То есть она трогала меня, однако по-иному, совсем по-новому. Со мной и раньше случалось подобное в моих бесчисленных путешествиях — в нашем собственном приволжском Мышкине или, например, в Чешских Татрах (там, наоборот, я спал наверху, а польские студенты всю ночь раскачивали снизу нашу двухэтажную койку под немолчный девичий стон — «О раны Боске!»). Так вот, раньше сердчишко мое обмирало от страха и от желания, мне хотелось прийти на помощь стонущей (пусть даже стонущей от избытка чувств, как в Татрах, или умеренно громко взывающей о помощи, как в Мышкине) женщине. Здесь же, в Альтенсберге, я больше думал о затаенно пыхтящем Томасе, чем о телке: мне было его жаль. Жаль его уходящей силы — той, какую он расходовал сейчас так неразумно, той, которую он раскидает по свету, дожив до моих лет. Толстозадые его подружки почему-то не вызывали во мне жалости, и я ощущал в этом какую-то грустную перемену в себе, разобраться в которой я не умею. Только, упаси Боже, не вообрази ничего гомосексуального. Скорей это связано с моим возрастом и с тем, что я стал отцом мальчика, сына — может, у тех, у кого девочка, у них иная реакция на все, а не только на сомнительную «Лолиту» Набокова.
Не знаю, почему я описал тебе именно этот случай. Может, он тоже расскажет о моей здешней жизни и моем нынешнем состоянии. Другой вопрос — могут ли представить для тебя сейчас интерес любые мои терзания, однако этим вопросом предпочту не задаваться, раз уж сел писать тебе письмо и раз уж так хочется его написать.
Твой Зин.
Альтенсберг
25 ноября
Дорогой Владимир!
Наконец-то была премьера — нет, нет, не воображай себе радость юбиляра, счастливое, праздничное возбуждение по поводу того, что на сцене полупустого театра (режиссер сказал, что это еще не так плохо, больше у него и не бывает) кучка актеров, перевирая русские имена, изображает какую-то чушь несусветную (публика иногда даже смеялась, но, скорей всего, это смеялись в зале профессионалы, которые пришли поддержать коллег-исполнителей, друзья и родственники актеров), и по поводу того, что, выходя на жиденькие аплодисменты публики (еле удалось наскрести их на второй выход!), актеры волокут за собой немолодого иностранца — очкарика в мешковатом костюме, а наиболее осведомленная часть публики (те же родственники), зная, кто этот тип, добавляет в его честь два-три хлопка… Ты, наверное, помнишь, что мне и в Москве все это не доставляло никакого удовольствия, а уж в здешней дыре…