Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спросив о «вшистких свентых», Иван как-то криво, будто нехотя, улыбнулся.
А Алесь ответил серьезно, с новой, еще только мужающей гордостью:
— Нет, мы совсем бросили учиться. Будем дома работать, как люди. Ну их к черту с их гимназией!..
— Ишь ты как! — снова улыбнулся Иван. — А оно, брат, и правильно. Чем хуже, как говорится, тем лучше. Вот повыметем панов, тогда и будем учиться. По-нашему. Не только вы — еще и я успею, может… Вот холера!
— Что? Чего тебе? Может, воды?
— Да не могу, брат, долго говорить…
Он помолчал.
— Я у тебя не воды попрошу, а сбегай ты, Алесь, к Тимоху, скажи, что я вернулся, — пускай зайдет. Беги, браток, да побрыкивай, — опять улыбнулся он.
Ганулин Тимох жил в другом конце деревни. Они с Иваном дружили, шептались о чем-то… Алесь уже ходил к нему по просьбе Ивана не раз и не два. То что-нибудь передать на словах, то что-нибудь принести… Но сегодня Алесь шел к Тимоху совсем другим. Никогда еще он не чувствовал себя таким взрослым. Ему кажется, что он сейчас думает так, как никогда раньше не думал: что они очень хорошо сделали, вернувшись в родную деревню, к родным людям, с их трудом и горем, и радостями и надеждой.
«А кто же настаивал на возвращении?» — вспоминает он. И первое, еще несмелое, почти подсознательное чувство дружеской, братской благодарности поднимается в его душе при мысли о Толе, который сейчас где-то там учится сеять…
Шлепая босыми ногами по не холодной еще грязи, Алесь выхватил из памяти, подхватил, как мячик на лету, одну из первых латинских фраз, которые успел заучить.
— Agricola beatus[48], — сказал он.
О Толе и даже о себе. И засмеялся так радостно, что захотелось и вправду кинуться бегом. «Беги, браток, да побрыкивай!..»
Иван отлежался после полицейского участка и дожил у них до святок, как и договаривались. Уходил он — искать себе новый хомут, привыкать к новой семье и деревне — без особой охоты.
Зато Толя радовался, говорил, что это первый и последний у них батрак, что теперь они своими руками будут зарабатывать хлеб.
Только Алесь иной раз, редко, правда, опять возвращаясь мыслью к тому же, не мог все-таки до конца понять: зачем ему надо было бросить учиться?..
Вот и сейчас он, хотя и верит Толе, не может, честно говоря, взять в толк, почему это не надо бежать. Из плена, из фашистской неволи — домой! — и не бежать?..
3
Погожих дней и ночей было, однако, больше, чем дождливых и пасмурных.
Тогда на душе у беглецов становилось полегче.
К Алесю все возвращались слова:
Это случилось в ту ночь,
В ночь, когда вереск зацвел…
Жителей занеманских лесных поселков прозывали в Алесевых Пасынках гонака́ми. И потому, что они гоняли плоты, и потому, что говорили вместо «гэты», этот, — «гэны». Прозывали, правда, без зла, даже с известным уважением к трудолюбию и ловкости лесовиков, которым с песчаных клочков и полосок было б не прожить.
«Гонаки», в свою очередь, всех нелесных называли «полевиками». И говорилось это, хотя тоже беззлобно, но несколько свысока. «Да разве ж они знают, охломоны, что такое наш Неман и пуща!..»
Признаться, Алесь и правда не знал.
Километрах в пяти-шести от их деревни, за пастбищем и лугом, за Тихменью, был казенный лес. Осенью, когда скошена была уже отава и они пасли на покосах, добирались и до этого заповедного березняка и, покуда лесник с ружьем и собакой не выкуривал их оттуда, резали веники, перекликались среди желтой листвы. За Неман, в пущу, Алесь впервые попал, когда ему было шестнадцать лет, да и то зимой. Так и бывал там только по снегу, ездя за дровами.
Поэтому не диво, что он, «полевик», читая когда-то впервые «Нарочь» Максима Танка, как будто и не заметил там вереска, что зацвел «в ту ночь».
Теперь они, эти слова, ожили в его памяти.
Потому что вереск часто расстилался в темноте перед ними, путался под ногами, увеличивая усталость, и нежился на солнце в старом сосновом бору или средь редких берез.
После того как они зашли на хутор над озером, следующая дневка выпала тоже в лесу.
А «выпала» потому, что за короткую ночь хочется пройти как можно больше, и все спешишь, все идешь, покуда день не уложит тебя где придется. Один раз удачно, а в другой — на самой грани какой-нибудь малой, а то и большой опасности. Понемногу, со временем, привыкаешь к риску, становишься и смелее, и менее осторожным.
Сейчас они лежали на опушке, в вереске под березами, и видели перед собой, не так уж и далеко, железнодорожный разъезд — блестящие рельсы и белый домик с голубым крыльцом, окошки которого весело отражали солнце.
Терпеливо, привычно и все же по-новому, — к нему не очень-то привыкнешь, — борясь с голодом, который пел свое, Алесь смотрел, как перед глазами и вокруг, куда ни повернешься, искрится лиловыми цветочками вереск, вдыхал его земляной, травянистый, невнятно милый аромат и невольно, от нечего делать, занимался разбором неотступно следующей за ним песни:
Это случилось в ту ночь…
«Разве он непременно расцветает ночью? И кто это и когда видел?..»
В детстве часто хотелось подстеречь, как это ты засыпаешь. Но так никогда и не удавалось. А то однажды, когда пас коров, прилег на озими и долго лежал там, опершись на локти, приглядываясь, как это — мама говорит — «зеленя после дождика растут, слава богу, прямо-таки на глазах». Читал где-то потом, что лишь чистым сердцам открывается истинная красота. Он был как будто не хуже других детей, смотрел на мир младенчески доверчиво, чисто, а все же подстеречь, как подкрадывается сон, и заметить, как растет озимь, не посчастливилось.
А этот ишь как уверенно говорит:
Это случилось в ту ночь,
В ночь, когда вереск зацвел…
Да еще и расписывает:
Вереск зацвел средь лесов,
Звонкой омытый росой…