Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Более! зачем меня сделал такими?
Вот как Розанов.
Розанова часто с Достоевскими связывают и не столько, конечно, с Достоевскими, ибо кто же при всеобщей ненависти к Розанову станет его с «великими писателем» сравнивать, а с «уродливыми видениями припадочной души писателя». Или как-нибудь иначе выразятся, ну, например, про «кошмарная страницы оголенности человеческой» упомянуть.
Или еще иначе, но непременно с подвохом, — про уродливость или оголенность и т. п. вспомнят, лишь бы только Розанова «унизить».
Но вообще все эти аналогии и параллели — вещь част препротивная и всегда преопасная, а ими, или почти исключительно ими, питалась до сих пор русская критика.
<…> несмотря на общие места и совпадения, если б увлечься много страниц ими заполнить можно было, несмотря на все это, Достоевщина и Розановщина ни в чем не похожи, по нутру своему не похожи.
А что Розановщина улыбнулась бы Достоевщине, встретившись с нею на одном углу, это — несомненно. Также как один человек со вздохом — другому, как Розанов улыбается совсем иному — Мережковскому.
Достоевщина по самому существу своему актуальна.
Другое дело Розанов, — действительно самый нереализующийся человек.
— «Я никуда не торопился, полежать бы», — говорит он. Но только это — неправда о себе, точно также как неправда и все разговоры его об Обломовщине своей.
Нерв сплошной, губка впечатлительная и вдруг Обломов!
Обломовщиной называет он упорную усидчивость свою, вот то самое бесконечное, недвижное сидение на стуле и вдаль смотрение, — фиксирование точки одной, пока до самого дна не докопается.
Розанов — кристальный созерцатель, исключительный созерцатель!
Только вот оговориться важно, господа, а то вы непременно по-модному поймете и Розанов штампованными созерцателем современными выскочить; — олимпийцем непременно какими-нибудь, отряхивающими с ног своих прах планеты нашей ничтожной и презренной.
О, нет! Из теста человеческого сделанный и тестом этими болеющий, вздернутый судорогой жизни, весь он — в паутине житейской, и потому то именно, (в противовес штампованными) созерцатель — Розанов. С улицей бегущей — он. Как пиявка к жизни присосался, не оторвать: так глазами через окно и влип в нее.
Но однодум — Розанов, медлительный, вдумчивый, дна ищущий и вздохи уловляющий. Не умеет того, чтобы глаза разбегались, чтобы сразу несколькими делами заниматься.
Домосед, скопидом, — бережливый собиратель своих полу-мыслей, полу-вздохов, всякой пылинки души своей, певец одинокого своего существования и одновременно инквизитор, истязающий себя, непокорный гордец и публично кающийся грешник, соглядатай действительности, бьющейся о пороги его дома, и злобный доносчики на нее, исходящий и любовью и ненавистью, кроткий, монастырский послушники и домашний бес, нашептывающий маленькие человеческие грешки, изувер во имя своего Бога и хулитель всякого Божества и всего Божественного, замирает он в какой то несказанной молитве, молитве — вздохе, молитве — порыве, молитве — зове.
С зеленых вершин радости внешней в каком-то безрассудстве бросает он духи свой в колючую изгородь мук и страданий, от примирения, кротости и всепрощения кидается к ненависти, злобе, почти изуверству.
«Ведь около всякого дневного и явного есть ночное и укрываемое. Никто не пытался связать ночь человека с его днем. А связь есть: день человека и ночь его составляют просто одного человека».
Но не только ночь и день, а гораздо больше связать нужно, количественно больше. Сам показали, что не только ночь и день, а что и ночь, и день еще «пустяками» кипят, по самое горло набиты мелочами жизни душевной. Сам связал из пустяков этих человека, того самого одного человека, за которого потом горой стал. И ни одного «пустяка» из него уступить не захотел, хотя, если б уступила, так, быть может, и создал бы, ну плохенькую, ну невзрачную, но зато успокоительную гармонию.
Красотой пренебреги, все покровы и с дня, и с ночи стащила, хотя великолепно знала, как человека обнажать нельзя (для спокойствия и равновесия собственнаго — нельзя) и предстала переда удивленньим и возмущенным человечеством:
— Вот-с я какой!
— Не угодно-ли-с?!
Но и во грехах своих и в уродстве, верным остался он последней радости своей, последней печали своей — молитве неустанной. Ею святеет вся Розановщина, вся эта судорожная исповедь «одного человека», в одинокости своей влекомая необузданной волей к мечте, в своем прикровенном нутряном фанатизме, предавшая себя самоистязанию во имя свое, во имя человека[110].
Мечтательство Розанова и есть обратная сторона точки той, которой первая воронка кончается и от которой вторая расширяется в бесконечность, — к Богу. Если б без обратной стороны, т. е. без второй воронки, на Бога глядящей, так не душа у человека была, а пустышка только, а сам человек не созерцателем, а животным высокомерным. Знаем мы «созерцателей» этих, знаем скепсис их грошовый, ибо раза «обратной стороны» нет, так что же помимо улыбки иронической и брезгливой есть еще?
Меня всегда удивляло, как это люди мимо мечтательности Розановской прошли. Прошли и не заметили [ХОВИН].
Виктор Ховин поддерживал отношения с Розановым и тогда, когда большая часть его хороших знакомых, и в первую очередь — евреи, от него отвернулась [111], вплоть до его кончины в 1919 г. Увы, этот горячий энтузиаст нового искусства XX в., провидчески отводивший в нем Розанову достойное место, трагически закончил свою жизнь в Освенциме.
Примечательно, что причислялся Розанов к представителям русского модернизма и другим критиком, далеким, казалось бы, от художественного авангарда. Речь идет о философе и богослове Владимире Ильине, который в статье «Стилизация и стиль 2. Ремизов и Розанов»[112] писал:
Один из последователей и аналитиков стиля <Розанова>, Виктор Шкловский, в своем интереснейшем очерке «Ход коня»[113] удачно применил к стилю Розанова греческое словечко «оксимерон»[114] — что означает заостренный, острый, колючий осколок. И действительно, все сочинения Розанова, независимо от их размеров — от толстых томов такого сочинения, как «Около церковных стен», и до коротеньких мыслеобразов «Уединенного» или «Опавших листьев», — все они — анатомизированная словесная пыль, мельчайшие осколки какого-то чрезвычайно твердого материала.
Никакой «диалектики». Никакой даже логической последовательности. Одно