Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы возвращаемся назад, — вздыхаю я. — Нас высадят на вокзале. Впереди стояли особые фонари, без которых нельзя ехать домой, а теперь они разладились. Так что мы поедем специальным транспортом.
— В каретах?
— Нет, специальный транспорт это… ну, вроде автобусов.
Я знаю, сейчас она спросит, какая, все-таки, разница, и роюсь, пока еще есть время, в мозгу, пытаясь найти ответ.
— А какая разница между автобусом и специальным транспортом?
— Да, по-моему, никакой. Как между кино и фильмом.
Джону это не понравилось бы. Джон у нас театральный деятель. Для него кино есть сфера бескомпромиссных произведений искусства, создаваемых auteurs[7], а фильмы суть голливудские гамбургеры, кои стряпаются корпорациями гомофобов. Однако мир человеческого языка простирается далеко за пределы узкой полоски голубоватого словаря Джона. Теперь это и не мой уже мир, тем не менее, он существует. И большинство людей так и продолжает жить в нем.
— А работа у Джона есть? — спрашивает дочка — с такой безыскусностью, как если б она поинтересовалась, имеется ли у него велосипед.
— Я же тебе говорил: он драматург, пишет пьесы.
— Вроде «Питера Пена»?
— Нет. Пьесы для взрослых. Одну из них показывали на особом фестивале, как раз перед тем, как ты приехала.
— А про что она?
Я задумался — а про что она, — и в голове моей попустело. Поначалу я решил, что это как-то связано с горем, которое поразило меня, когда он сказал, что мы не можем больше быть вместе, но вскоре понял — нет, просто очень трудно объяснить девочке про что пишут пьесы геи, и объяснить так, чтобы мать ее не взвилась до самого потолка.
А продумав еще пару секунд, я сообразил, что дело ни в том, ни в другом. В мертвенном электрическом свете вагона, везшего задом наперед мою восьмилетнюю дочь и меня, я понял вдруг, что пьеса моего на редкость одаренного, получившего не одну премию сожителя повествует, собственно говоря, ни о чем — если не считать одного: что такое быть геем. По сравнению с любой детской книжкой, сюжета в ней кот наплакал.
Я набираю побольше воздуха в грудь:
— Ну, в общем… Как один человек пытается помешать другому стать важным политиком.
— А как?
— Рассказывает всем про его тайну.
— Какую?
Я игриво хихикаю, изображая нечто среднее между отцовским лукавством и инфантильным смущением.
— Так это же тайна, — и я подмигиваю.
— А мне эту пьесу посмотреть можно? — не без вызова спрашивает Тэсс.
— Она уже не идет, — отвечаю я.
— Не идет?
— Ее показывали недолго, — говорю я и вспоминаю страсти, интриги, споры, сложные переговоры, все, что заполняло те длинные десять дней. — А потом перестали.
Пауза, Тэсс осмысливает услышанное.
— Значит, все, кроме меня, эту тайну знают, — наконец, говорит она.
— Угу, — и я ухмыляюсь, чувствуя себя погано из-за моей трусости, из-за компромисса с матерью Тэсс, которой, собственно, это и требовалось, — чтобы мои сексуальные наклонности как раз такое чувство у меня и вызывали.
Поезд останавливается на Пертском вокзале: по трансляции еще раз просят не забывать багаж. Тэсс всматривается сквозь окно в расточающуюся мглу.
— Ночь уже? — спрашивает она, укладывая сумку.
— Нет, пока только вечер. Половина пятого.
— Тогда, значит, дождь пойдет?
Я занят тем, что проверяю, не забыли ли мы чего. По проходу мимо нас проталкиваются пассажиры.
— Не знаю. Может быть.
— У меня сумка сверху не закрывается, — напоминает она. — Не хочу, чтобы промокла моя новая книжка.
И это меня потрясает. «Новая книжка» ее — «Великие люди всех веков» — подарок, сделанный Джоном, когда она только-только приехала, когда ему еще удавалось справляться со своими чувствами. Я-то полагал, что Тэсс, стоит мне отвернуться, сунет ее в ближайший мусорный бак. А она вот хмурится, пытаясь сообразить, как бы ей прикрыть сумку, чтобы туда не затекла дождевая вода.
— Да ничего, Тэсс, если пойдет дождь, я спрячу сумку под пальто.
И снова чувствую, что того и гляди заплачу. Надо же, до чего дошло: слезы, которые я проливал когда-то при разных памятных событиях — при рождении ребенка, при смерти близкого человека, — теперь оказываются тут как тут всякий раз, как во мне забрезжит надежда, что дочь согласится принять в подарок от моего любовника дрянную, политически корректную книжонку.
Мы сходим на платформу. Все фонари на ней горят. Ну, так они и всегда горят, не правда ли — на железнодорожных-то вокзалах? Я взглядываю в небо, за бетонный навес, под который нас высадили. Небо теперь розовато-лиловое, даром что сейчас середина лета. И меня вдруг начинает тревожить моя неспособность сказать, чей это светящийся шар зацепился за горизонт — луны или солнца?
Мужчина в форме железнодорожника указывает нам рукой на мост, перекинутый через пути. В другой руке он держит плакатик: «Эдинбург и Юг», и мне начинает казаться, будто «Эдинбург и Юг» это такая музыкальная группа, ритм-энд-блюз, заманивающая публику в местную пивную.
— Вон туда, — говорю я, все еще цепляясь за надежду на лучшее будущее.
На привокзальной площади стоят, ожидая нас, три «спецтранспорта», они же автобусы. На одном значится: «Глазго/Карлайл», на другом: «Эдинбург/Ньюкастл», на третьем: «Лондон». Мы с дочерью встаем в нужную нам очередь, в ней человек тридцать. Стоящие сразу за нами молодые люди, мужчина и женщина, извлекают из сложившихся обстоятельств лучшее, что они могут дать, — целуются. Чмокающие и сосущие звуки, издаваемые ими, кажутся комически эротичными и — под темнеющим небом — слегка нереальными. Средних лет женщина, которая стоит перед нами, отпускает замечание о странности нынешней погоды.
— Что-то неестественное, нет?
Меня обуревает извращенное желание защитить право небес темнеть, когда им заблагорассудится, однако я молчу. Я сейчас направляюсь в мир нормальных людей. А в нем существуют правила, которые надлежит соблюдать. Ко времени, когда я доберусь до кесуикского дома жены, я уже стану таким нормальным, что мне может даже предложат вступить в тамошнюю футбольную команду.
— А у Джона красивый цвет кожи, — вдруг сообщает Тэсс. — Красивее, чем я думала.
Я от ушей до плеч заливаюсь краской. Лучше бы мы сидели сейчас вдвоем в какой-нибудь комнате, дочь и я. Тогда я мог бы откинуться в кресле, слушая, как она произносит эти слова, тая от обморочного удовольствия, которое они мне доставляют, и не испытывая тошнотворного страха, что придется, того и гляди, заткнуть ей рот.
— Мама же говорила тебе, что он черный, так? — ласково напоминаю я. Память мою еще продолжает саднить образ Хизер, шипящей в присутствии Тэсс, о том, что возможность забавляться с большим черным хером, а не собственным маленьким вялым придатком, наверное, приносит мне немалое облегчение.